Дома я открыл холодильник и до неприличия спокойно начал доставать из него все, что мне казалось подходящим для первого ужина в Париже. Красное вино, яблоки, несколько сортов французского сыра. Легкое бесстыдство с поцелуями принимало иные формы, и это не осталось незамеченным Настей. Удивление в ее глазах сменилось прежде мной не виденной смесью веселья и желания. Этот взгляд отражал те перемены во мне, которые я и сам, вероятно, осознавал не в полной мере. У меня возникло ощущение, что мы оба одновременно догадались о чем-то новом в наших отношениях. Вязкий и удивительно вкусный сыр таял во рту, а мы запивали его вином. Наша веселость нарастала.
Своего пика она достигла в постели. Если у меня и был шанс прервать наше затянувшееся воздержание, то связан он был с чем-то противоположным тому, что произошло в первую ночь. Несовместимым с моей тогдашней робостью. Подавляющим страх в самом зачатке. Не очень осознавая, что я делаю, я сел на Настю верхом и с силой прижал ее плечи к простыне.
— Я тебя боюсь, — прошептала Настя с той нежной, почти неощутимой улыбкой, которая так идет русским женщинам.
Не теряя упругости, ее худое тело — на мгновение я вспомнил о кошке в руках — стало бесконечно податливым. Она приподняла голову от подушки, и я проследил за ее взглядом. Уже ничего не стесняясь, я все-таки отвел глаза к потолку. Мне было странно, что я все еще был способен различать незатейливые узоры лепнины и бронзовую люстру, две из пяти ламп которой почему-то продолжали гореть. Настины пальцы нежно скользили по моему колену, как бы приглашая его чуть распрямиться, поднимались все выше, ласкали каждую напрягшуюся мышцу моей ноги. Я почувствовал влажность ее губ там, где они меня еще ни разу не целовали. Я вздрогнул, и ее рука ласково, но твердо придержала мое бедро. Потолок и люстра начали постепенно исчезать. Собрав последние силы, я уперся локтями в простыню и вытянул свои ноги вдоль ее ног. Я лежал на Настином теплом теле, уткнув голову в ее разбросанные по подушке волосы, касаясь грудью ее сосков. Мы лежали так несколько долгих мгновений, лежали не шевелясь, познавая друг друга влажной кожей. Наконец, я чуть приподнялся, чтобы перейти к той особой, самой интимной ласке, которую как человек, изучивший теорию, я не позволял себе опустить. Мои пальцы медленно спускались по ее упругому животу, пока не достигли мягких, как первая трава, волос. То ли я не точно касался того, чего следовало касаться, то ли делал это неловко, но Настя нежно меня остановила. Обняв меня одной рукой и обвив мои бедра ногами, свободной рукой она помогла моей плоти войти в ее собственную. Follow me, мелькнула в моем сознании команда для пилота. Кажется, мы и в самом деле были близки к взлету.
Я делал это первый раз в жизни и вначале не мог рассчитать своих движений — ни их частоту, ни энергичность. В какой-то момент я почувствовал, что ритм задает Настя. Я открывал в ней новое, сводящее с ума качество, сутью которого была гибкость, помноженная на силу. В изяществе Настиных движений было что-то завораживающе дикое, докультурное, не связанное с приличиями — то, что только и могло выразить истинную глубину ее темперамента. Среди исступленных поцелуев, которыми она покрывала мои лицо и шею, я с невыносимым наслаждением осознал, что переливаюсь в нее, что судорожно наполняю ее собой, что ни один из нас уже не в силах этому помешать и не в силах подавить тот хриплый стон, в котором собственный голос больше не узнавался.
Я откинулся на спину, и мы лежали молча. Я был счастлив. Счастлив потому, что в соединении с Настей достиг физического предела; потому, что с этой минуты меня больше не подавляла моя импотенция; потому, наконец, что по-настоящему стал мужчиной — так, как я это тогда понимал. И хотя потеря девственности мужчиной не имеет никаких очевидных признаков, я почему-то придавал этому моменту большое значение и ждал его с нетерпением. Может быть, потому, что Настя девственницей уже не была и даже спросила меня однажды, не мешает ли мне это обстоятельство. Я ответил, что нет, и даже хотел объяснить это широтой своих взглядов, но тут же осекся, вспомнив, что мешать это мне тогда не могло по другой, куда более веской причине.
Моим проблемам в области сексуальных отношений приходил конец. То, что могло бы теперь заботить меня, было, скорее, проблемой противоположного свойства. Я прижал губы к Настиному уху:
— Ничего, что я…
— Что? — так же шепотом спросила Настя.
— …что я в тебя… Тебе можно сегодня?
Настя повернулась и, опершись на локоть, расправила на моем лбу влажные от пота волосы.
— Самое ценное в таких вопросах — это задать их вовремя. — Она потерлась своим носом о мой. — У меня сейчас безопасный период.
Подсознательно я очень хотел ее беременности. Может быть, поэтому я ни о чем не спросил у нее при первых наших ласках. Подобно мыслям о технике любовного акта, мысль о беременности мелькнула у меня уже тогда. Именно она возбуждала меня, как ничто другое, и доводила до исступления. Возможная Настина беременность была в моих глазах квинтэссенцией нашего физического слияния. Я мечтал о том, что в результате моего прикосновения прекрасное тело русской девочки начнет менять свои формы и эти изменения будут высшей степенью ее самоотречения. Я представлял, как изменившийся ее вид будет кричать о тех отношениях, которые нас соединяют. Это не было в полной мере отцовским инстинктом: о будущем ребенке я если и думал, то воображал его неким средним арифметическим между мной и Настей, не придавая ему никаких персональных черт. Забегая вперед, скажу, что моя мечта о Настиной беременности так и осталась мечтой. Настя считала, что иметь ребенка нам пока рано, и предохранялась тщательнейшим образом.
Лежа на широкой парижской кровати, я испытывал чувство безграничной — до безнаказанности — власти над Настей. В него вошла вся безысходность долгих недель ожидания, и на какое-то время оно затмило даже мою несказанную нежность к Насте. Ничего не говоря, я снова лег на нее и стал касаться языком ее губ. Легко, почти нечувствительно, наши пальцы соединялись на прохладной простыне. На прохладной простыне соединялись наши тела и повторяли движения рук. Это скрещение пальцев стало потом для меня одной из самых ожидаемых ласк. Будучи вполне дружеским, обычным на публике жестом, оно оставалось при нас даже в самые интимные моменты нашего общения. С одной стороны, оно служило нам как бы точкой отсчета в физической близости друг к другу, его, так сказать, легальным флангом и напоминало о том, как далеко мы уже зашли. С другой — касаясь друг друга руками на людях, мы испытывали неимоверное наслаждение, потому что знали всю интимную подоплеку этого движения.
Часа в три ночи мы почувствовали голод. Завернувшись и полотенца, мы сели за стол и принялись за вино и сыр, которые вечером так и не успели убрать. Я включил радио, и зазвучал саксофон. Затем — песня по-французски. Особенность этих песен в том, что любая, даже самая из них банальная, — красива. Настя сидела на фоне большого темного окна, за которым — если присмотреться — дрожали огоньки канала Сен-Мартен, а где-то в невесомости, без всякой видимой связи с домами, все еще горели несколько мансардных окон.
Мы пили вино и смотрели друг на друга. Я отметил, что в Настином взгляде появилось что-то новое. Точнее — исчезло. Мне показалось, что из него исчезла тень сочувствия, невольно сопровождавшая все, что бы он ни выражал. Возможно, что как сочувствие, так и его исчезновение было лишь плодом моей фантазии — подобно массе других неподтвердившихся моих выдумок. И все-таки мы были уже другими.