Церковь Московской Патриархии, куда мы отправились воскресным утром, собственного здания в Мюнхене не имела. Ее службы проходили в помещении католической капеллы на Карлплац-Штахус, в самом центре города. Если я правильно понимал, помимо сочувствия москвичам, на выбор Насти повлияло и центральное место их богослужений (церковь зарубежников, недавно построенная ими, находилась гораздо дальше — на южной окраине Мюнхена). Не могу сказать, что часто бывал до этого в православных храмах, но, войдя в московскую церковь, даже я удивился ее необычности. Православие прочно сочеталось для меня со средневековой роскошью интерьера, тесным рядом икон и витыми подсвечниками в полумраке — всем тем, что обычно показывают в западных фильмах о России. Ничего этого здесь не было. О вероисповедании молившихся говорили лишь несколько больших икон, установленных между прихожанами и алтарем, и византийское облачение священника. В остальном это был знакомый мне с детства западнохристианский храм, вполне, так сказать, поставангардный, с наивной живописью на стенах. В отличие от русских церквей, где, как я знал, принято стоять, здесь размещались скамьи (позднее, кстати говоря, я убедился, что стоять — чисто русская особенность, потому что в греческих церквах скамьи имеются). Возможно, что эклектика, сопровождавшая первое виденное мной православное богослужение, помогла мне впоследствии отвлечься от привычной русской оболочки православия и разглядеть в нем его общехристианское начало.
Когда мы с Настей вошли, служба уже началась. В самый момент нашего появления читались послания апостолов, когда все прихожане православного храма стоят, опустив голову. Это позволило нам войти незаметно, что было для меня большим облегчением. Позднее во время службы я чувствовал на себе взгляды окружавших, но выдерживать их стоя было куда легче, чем входя. Робость, которую я испытывал в незнакомой среде, смешивалась во мне с удовлетворением, почти гордостью за то, что, благодаря Насте, я здесь не совсем чужой. Это чувство становилось сильнее оттого, что, как мне казалось, появление Насти в церкви вместе со мной было для нее своего рода легализацией наших отношений. На самом же деле я переоценивал общинную жизнь русских: вникать в чьи-либо личные дела у них принято еще меньше, чем у нас.
Я стоял не крестясь, и из всех находившихся в храме меня это сильно выделяло. Но даже если бы я и умел креститься по-православному — а я, естественно, не умел, — это было бы настолько ненастоящим, что мне становилось неловко от самой этой мысли. Следя за неторопливым православным богослужением, я подумал, что вряд ли смог бы назвать церковь, где мои действия были бы настоящими. Крещен я был как лютеранин, но ни меня, ни мою семью с церковью не связывало ничего, кроме, пожалуй, налога. В Германии есть множество людей, которые никогда не посещают церковь, но исправно платят церковный налог. Скорее всего, в этом проявляется наш традиционализм. Налог, конечно же, можно не платить, но для этого следует написать, что не принадлежишь ни к одной церкви. В этом есть что-то неприятное… Так что, помимо традиции, уплата церковного налога у нас отражает предусмотрительность и в отношении дел посмертных. В случае чего справки об оплате могут быть предъявлены суду любого уровня.
Священник, сопровождаемый дьяконом, вышел с причастной чашей в руках и провозгласил короткую молитву. Но это было еще не причастие. Начиная понимать к тому времени современный русский язык, церковнославянского языка, на котором у русских идет богослужение, я не разбирал совершенно. Точнее, отдельные слова угадывались, но они звучали настолько по-другому, что я не мог определить даже их форму. Иногда Настя наклонялась к моему уху и объясняла мне отдельные молитвы. Молились о России и Германии, о гибнущих под бомбами сербах, молились о живых и мертвых. Я исподволь наблюдал за Настей. Она не отрываясь смотрела, как стоявшие на алтаре предметы сверкали в солнечном луче. Луч разрезал полумрак церкви, повторяя геометрию окна своими упругими контурами. В отличие от окружающего пространства, он был наполнен прозрачной подвижной массой, вобрав в себя все то, что готовилось стать нематериальным.
Вчера я вспомнил этот луч, читая стихотворение Александра Блока о девушке в церковном хоре. Не знаю, было ли это влиянием удивительного, почти неземного стихотворения или тем, что блоковская девушка представала передо мной в образе Насти, — только я расплакался. А в то воскресное утро я любовался украдкой, как едва заметно, почти не разлепляясь, шевелились ее губы, как внезапно ломалась их линия, когда время от времени она сдувала упавшую на щеку прядь. Не знаю, о чем она молилась. Я надеялся, что о нас обоих.
12
Раздумывая над тем, как складывался прошедший год, мой уход из Дома я выделяю особо. Мне кажется, что с этого момента жизнь моя, протекавшая прежде вполне обычно, начала ускоряться и менять свое качество. С этого дня события моей жизни приобрели какую-то удивительную значимость, пригнанность друг к другу и следовали одно из другого, как в киносценарии. Некоторые из этих событий я назвал бы историческими, несмотря на то что в таком определении есть доля нескромности по отношению к самому себе. Но даже если мое высказывание и нескромно, я не могу подобрать другого. Я не виноват в том, что в какой-то момент судьба поставила меня если не в центр европейской истории, то, по крайней мере, где-то недалеко от него. Я не прилагал никаких усилий: путь истории стихийно пролег через мою жизнь. Слово «стихийно» рождает у меня образ наводнения, каким оно бывает у нас в Германии, когда на рассвете ты просыпаешься от скрипа уключин и бессмысленно наблюдаешь движение лодок в своем саду.
Пытаясь описывать последовавшие события, я чувствую себя то литератором, то историком, хотя не имею опыта ни в одном из этих занятий. Противопоставление историка и литератора — не мое, оно навеяно беседами с N, о котором я не теряю надежды в свое время тоже рассказать. Посредством такого противопоставления я пытаюсь лишь оправдать свой собственный текст, лежащий где-то между этими двумя полюсами.
Принято считать, что, в отличие от литератора, историк имеет дело с реальностью. Это преувеличение. Выстраиваемые историком причинно-следственные цепочки обязаны работе воображения примерно в той же степени, что и события исторического романа. Если даже допустить, что упоминаемые историком факты соответствуют действительности, бросается в глаза зияющее отсутствие множества промежуточных звеньев, без которых вся выстроенная конструкция погружается в область вымысла. Неполное знание порой хуже полного незнания: оно вводит в заблуждение.
Разумеется, можно возразить, что, в отличие от изящной словесности, история является наукой и что уже в силу этого к ее утверждениям следует относиться с особым вниманием. Вопрос только в том, в какой степени история является наукой. Рассуждения историков их не ко многому обязывают, потому что не подлежат проверке. История не располагает таким важным научным методом, как эксперимент, ее факты безнадежно единичны, никогда не повторяются (о каких законах истории может идти в таком случае речь?) и зачастую добыты весьма сомнительным путем. При всем уважении к истории, не стоит, вероятно, приписывать ей тех качеств, которых она не имеет, а главное — путать ее с прошлым. История-это всего лишь то, что мы думаем по поводу прошлого.