— Да, как бы ни относиться к Советскому Союзу, он был великой страной. Но это величие было достигнуто рабским трудом, в то время как величие Америки — трудом свободных людей.
— Свободных? — переспросил князь. — Это преувеличение, даже если забыть о ваших неграх. Капитал — это тоже форма рабства, хотя и более продвинутая. Да, на нынешнем этапе развития вы имеете возможность переложить это бремя со своих рабочих на иностранных, но от этого ситуация нe становится более нравственной. Все это старо и сводится к банальному разделению на метрополии и колонии. Это как бы эрзац империи, безвкусный и пошлый, как всякий заменитель.
— Называйте это как хотите, — пожал плечами Билл. — Но если уж выбирать между империями, то, как на мой вкус, американская будет поинтереснее.
Спор уже почти затих, когда в него неожиданно (в первую очередь для себя) вступил я. То, к чему они пришли в своем споре, мне казалось неверным или, по крайней мере, недостаточным.
— Мне кажется, — я прочистил горло и начал снова, — мне кажется, что этот разговор — не только об Америке и о России. Это разговор о будущем миропорядке. По-вашему получается так, что выбор состоит только между двумя империями. Но всякая, даже самая лучшая империя — это подчинительные отношения, никакого равноправия там быть не может. Я думаю, что сейчас впервые в истории создается — что-то новое, основанное на восприятии стран друг другом как равных, на добровольном соединении многих в одно. Я имею в виду Европу. Здесь никто не собирает земли вокруг себя, они соединяются сами. Сейчас мы видим эмансипацию Европы от России. Но Европа эмансипируется и от Америки — пусть это пока и не так заметно.
— Почему вы считаете, что, собравшись воедино, Европа не станет коллективным колонистом? — спросил Билл.
— Та Европа, которая строится сейчас, — это, по крайней мере, шанс. Если она будет выстроена на свободных принципах сама, может быть, она будет более чуткой в этом отношении и к другим странам. Важно, чтобы кто-то продемонстрировал возможность иных, не подчинительных связей между государствами. Пусть создастся какое-то ядро, к которому постепенно будут примыкать и другие страны.
Я почувствовал на своих плечах руки князя. Он стоял за моим креслом, а я, не поворачиваясь, глядел в огонь.
— Поверьте, Кристиан, мне нравится то, что вы говорите. И это красиво, как… — его руки слегка сжали мои плечи, — …как утопия.
— Почему — утопия? Мы же видим, как это сейчас начинается.
— Видим, — согласился князь. — Только ведь Европа будет объединяться только до тех пор, пока ей это выгодно. Ее объединение вызвано вовсе не стремлением выстроить новый миропорядок. А кроме того, никто не обещал рая на земле. — Князь наклонился к самому моему уху. — Да он и не нужен.
10
Из всех, кто когда-либо наклонялся к моему уху, не было для меня никого дороже Насти. Чувствую, что без рассказа о нашем шепоте в постели уже не обойтись. Дело в том, что была в моей жизни одна сфера… Собственно, несколько раз я начинал о ней говорить, но тут же останавливался, боясь уходить в те дебри подсознательного, где дорог я и сам толком не знаю. Я испытываю сейчас то же сомнение, какое испытывал, рассказывая обо всем этом Насте. То, что я имею в виду, — не тайна и даже не что-то постыдное. Гораздо проще сознаться, скажем, в подростковом пристрастии к мастурбации как деле распространенном, чем описать то, что с большой долей неточности можно было бы определить как стремление к невидимому присутствию. Об этом не принято говорить. Это трудно выразимое чувство, в той или иной степени свойственное всем людям, в моей жизни играло особо важную, если не ведущую, роль.
Я уже упоминал о моей детской слабости к шапке-невидимке. К этому могу лишь добавить, что шапка не являлась исключительным предметом моих помыслов. Немалый мой интерес вызывал, к примеру, мальчик-с-пальчик — пусть не абсолютная, но очень высокая степень невидимости. В этом облике я разгуливал довольно долгое время, но риск быть раздавленным заставил меня в конце концов от этого отказаться. Определенная опасность таилась во всевозможных превращениях — в животных, птиц, растений. У всех этих творений природы были свои специальные враги, которых я приобретал, скрывая себя за их внешностью. Мое человеческое воображение было бессильно предусмотреть все превратности зоологического житья-бытья, не говоря уже о резком сужении возможностей действовать. Так, попав в дом в качестве мыши, я не только мог стать жертвой первого встречного кота, но в случае нужды не открыл бы и обычной дверной задвижки.
Познакомившись с литературой, я навсегда простился с фольклором. Литература предлагала большее количество возможностей перевоплощения и, главное, более или менее подробно говорила об используемых для этого средствах. Эти средства интересовали меня не сами по себе. Они были призваны обеспечить безопасность моих путешествий, поскольку именно на этом условии я в них отправлялся. Пытаясь сейчас осмыслить этот опыт, я все отчетливее понимаю, что ощущение безопасности было не только условием, но, возможно, и главной целью моих путешествий.
Одним из моих любимых героев в то время был капитан Немо. Не в смысле каких-то его человеческих качеств и уж тем более освободительной борьбы. Мое воображение потрясла его затея с подводной лодкой. Это была особая, чрезвычайно привлекательная форма невидимости. Огромное железное сооружение в считанные минуты превращалось в водную гладь, в солнечные блики на волнах. Это наигранное безразличие моря не оставляло ни малейшего сомнения в пустоте его глубин. Но глубины не пустовали. Ухали маховики неуклюжих конструкций, украшенных в стиле раннего модерна. Панели коридоров окрашивали электрическое освещение в цвет мореного дуба, а на полках громадной, со вкусом подобранной библиотеки почивала тишина подводного мира.
Мне нравилось, что фантастика тех далеких лет не отказывала своим подводным судам в просторных библиотеках, гостиных или бильярдных. Эта литература не экономила на мелочах. Ставившая во главу угла прямохождение, она не запирала своих героев в узких отсеках, не заставляла их есть из непривлекательной пластиковой посуды. За обедом плавающая публика пользовалась фарфором и столовым се ребром, все окружающие ее предметы были лишены омерзительного технократизма и вполне могли бы помещаться в каком-нибудь респектабельном месте на суше.
С подводной лодкой я был связан около двух лет. Не имея ни малейшего социального темперамента, я старательно обходил места всевозможных вооруженных конфликтов, чтобы ни в коем случае не оказаться втянутым в один из них. Команду моей лодки я представлял себе слабо, да честно говоря, особо ею и не интересовался. Меня тогда вполне устроили глухонемые исполнители, описанные во французском романе. Я часами стоял у огромного иллюминатора, наблюдая, как изумительно красивые подводные стада бросались врассыпную под лучом лодочного прожектора. Я видел обломки погибших судов — вздыбленные носы, мохнатые от водорослей мачты и разбросанные на десятки метров большие и малые мореплавательные предметы. То, что я видел там, уже не было местом трагедии: это было место абсолютного покоя. Обломки лежали так глубоко, что неподвижность их веревок и канатов не тревожило ни малейшее подводное дуновенье, там не было ни одного цвета, кроме бурого, а в пейзаже — ни одной детали, кроме корабельных. Кстати, обломки «Титаника» мне удалось повидать задолго до нашумевшего детского фильма. Иногда, поднявшись ближе к поверхности воды, я, как завороженный, рассматривал подплывавших к иллюминатору акул. Это было, пожалуй, любимым моим зрелищем, и главным в нем была опять-таки моя безопасность. Бессмысленная и агрессивная тварь тыкалась носом в стекло, линия ее дугообразной — концами вниз — пасти напоминала грустную венецианскую маску.