Левая рука князя стремительно взметнулась вверх и стала медленно приближаться к его лысой макушке. В момент соприкосновения с макушкой ладонь не обладала и сотой долей своей первоначальной скорости. Голова князя напоминала яйцеобразную планету, неведомую, необитаемую, дождавшуюся чьей-то мягкой посадки. На месте касания рука замерла. Я посмотрел на Билла: в его взгляде не было удивления. Возможно, он просто привык к этому жесту.
— Вот вы говорите — отчуждение, — сказал Билл. — Но зачем мне, позвольте, ваше единство, которое происходит из вашего же неблагополучия? Я знаю, например, что в России просьбы о разных бытовых услугах — обычное дело. Здесь это исключено. Вы можете попросить кого-то помочь вам при переезде с квартиры на квартиру в Мюнхене? Нет, не можете. Потому что здесь не принято просить об услугах, которые можно получить за деньги. То есть вы можете, конечно, попросить о чем-то подобном, но это будет почти так же шокирующе, как прямая просьба о деньгах. Называйте это отчуждением или как вам угодно, но я это только приветствую.
Словно иллюстрируя энергичность своего приветствия, Билл усиленно заработал вилкой и ножом. Князь, наоборот, откинулся на спинку стула и задумчиво смотрел на врача. Мне показалось даже, что прозвучавшие возражения умиротворили князя и теперь позволяли ему держаться относительно спокойно. Странная манера общения этих двух людей наводила на мысль, что князю, по сформулированной им же самим теории, американец требовался для создания равновесия. Это был причудливый симбиоз, одинаково необходимый обоим.
— Не сводите советский опыт к переезду с квартиры на квартиру. Было общее сознание своей беззащитности, и оно рождало большую открытость друг другу. Открытость, Билл! Это было как с детьми во время грозы, хоть при нормальной погоде, возможно, пройдет. А что-то, даст Бог, и останется — что-то наше, особое. Вот посмотрите на русскую женщину. Она готова раствориться в своем мужчине. Она способна стать кошкой в его руках. Если это, конечно, настоящие руки.
— Безусловно, — подтвердила Настя и погладила меня по руке.
Князь растерянно улыбнулся и замолчал. По-моему, Настин жест его озадачил. И когда уже стало казаться, что мысль потеряна князем безвозвратно, он вернулся к ней с прежним напором.
— Несмотря на внешнюю обобществленность жизни в Советском Союзе, русский по сути своей — существо очень персональное. Он сам по себе, он самодостаточен. Посмотрите, как мало интересуются здесь друг другом люди русской диаспоры, сравните их с другими эмигрантами. Я думаю, что и к коммунистической, если угодно — коммунальной катастрофе нас привел как раз избыток персонализма. Качество, выраженное слишком ярко, на какое-то время рискует обратиться в свою противоположность. Но оно возвращается, Билл, — со всеми своими плюсами и минусами. Так что не расстраивайтесь: не исключено, что и мы приблизимся к вашим стандартам.
— А я и не расстраиваюсь. Нашим стандартам по большому счету безразлично, приблизитесь вы к ним или нет. Меня удивляет другое. В вашем изложении почему-то получается так, что ваша замечательная духовность возникает исключительно из неприятностей, она постоянно требует какого-то внешнего давления, проистекает из вас, как сок из механического пресса. Что же это за духовность такая, что не может проявляться в естественных обстоятельствах?
— А вам не приходило в голову, что, собственно, и расцвет христианства приходился на время гонений? Так что мы имеем дело вовсе не с русской особенностью. Но я-то хотел сказать совсем о другом. То, что вам кажется советским кошмаром, несло с собой нечто такое, что этот кошмар компенсировало. История не одномерна. Вы спорите со мной, будучи уверенным в том, что в истории есть правильные и неправильные пути, а я вам говорю: нет, это не так. У истории вообще нет ни путей, ни целей: она никуда не стремится. История — это всего лишь наша среда обитания, что-то вроде воды для рыб, место, где личность себя осуществляет. — Князь побарабанил пальцами по скатерти. — Бывает, конечно, что вода уходит, и остается лишь ловить ртом воздух, но это ведь редкость.
Кстати, о рыбах. Из всех находившихся за княжеским столом самыми тихими гостями были я и Валентина: до сих пор мы не произнесли ни одного слова. Валентина сидела в блестящей на локтях кофте, набросив на плечи пуховый платок. От нее пахло утюгом, дешевой парфюмерией и чем-то еще, столь же трогательным, сколь и старомодным. Ее лицо выражало спокойную торжественность. Наброшенный платок локализовал Валентину в пространстве, очерчивал границы ее полного и несколько бесформенного тела (я вообще заметил, что полные женщины обнаруживают склонность к платкам), сообщая ей при этом какую-то особую неподвижность, почти монументальность. В этот вечер Валентина вставала лишь однажды. Из медного, наподобие ковша, сосуда она подлила в лампаду масла. В русско-американских прениях Валентина поддерживала, естественно, князя и выражала свое молчаливое одобрение всякий раз, как он начинал говорить. Она смотрела на него не отрываясь и порой кивала не в такт, из чего следовало, что одобрение немецких речей князя основывалось исключительно на ее доверии к нему.
С этого дня мы были частыми гостями у князя. Наблюдая за жизнью этого дома, я внутренне удивлялся, что, вопреки уговорам князя остаться, Настя решила переехать в общежитие. Мы приходили по вечерам, и всякий раз дверь нам открывала Валентина. Она спрашивала по-русски, не голодны ли мы, и, если до того мы не успевали поужинать, кормила нас на кухне. Затем мы рассаживались в гостиной точно в том же составе, что и в первый раз — только не за столом, а в креслах вокруг камина. На стеклянном столике стояли замечательные напитки, которые князь настоятельно предлагал пробовать. Сам он почти не пил. Он наливал себе немного коньяку и затем в продолжение вечера рассматривал бокал на свет, лишь изредка касаясь его губами. В другой руке он держал каминные щипцы, которыми шевелил горящие поленья.
Поленья приносил обычно Билл, но класть их в огонь было привилегией князя. Время от времени князь вставал с кресла и, взяв два-три новых бруска, укладывал их на манер сруба поверх уже горевших. Несколько раз за поленьями посылали меня. Я брал поленья во дворе под навесом и, прижимая к груди, чувствовал сквозь рубашку их холод. Я не торопился возвращаться в дом. Я стоял, облокотясь о поленницу, и вдыхал влажный западный ветер, смешанный с запахом древесины. В эти дни конца февраля — начала марта я впервые в жизни так остро ощутил приход весны. Днем он был еще незаметен, но ночью, во мраке двора, чувствовался в состоянии воздуха, в мягкости прошлогодней травы под ногами, в размытых контурах княжеского дома.
Только что принесенные поленья следовало класть поближе к огню, чтобы, лежа там, они хоть немного подсохли. Впрочем, даже сырые поленья горели неплохо, хотя и издавали при этом жуткий треск. Сидя у камина, мы почти не смотрели друг на друга: все взгляды притягивал к себе огонь. Про себя уже тогда я называл эти вечера незабываемыми, будучи уверен, что они никогда не уйдут из моей памяти. Сейчас, когда со времени этих вечеров не прошло и года, слово «никогда» звучит не слишком серьезно. И все-таки, думаю, что, употребляя его, я прав. Мне кажется, что ностальгические чувства напрасно связывают исключительно с прошедшим. Сидя тогда у князя, я испытывал жгучую ностальгию по настоящему, видя себя словно бы из далекого будущего, в пожелтевшем глянце фотографии. Это было необъяснимой ностальгией впрок, исключительным свойством юности, которая в будущем помещает все — даже прошлое, потому что в прошлом не имеет ничего такого, от чего сжималось бы сердце.