— Знаю, знаю, что вы скажете. Вы скажете — Гитлер. Но меня и тогда раздражали речи этого австрийца, этого психопата. Терпеть не могу мужчин, которые не умеют владеть собой. Ничего из того, что он говорил, не задержалось в памяти. Почти ничего. Жизнь шла своим чередом — встречи, свадьбы, рождения, похороны. Настоящая жизнь состояла из мелочей. Помню почему-то, как осенним днем гладила платье. Послюнив палец, проверяла утюг. Вам трудно сейчас представить, что я могла куда-то ходить, кому-то нравиться? В тот вечер мы с Ральфом собирались на концерт фон Караяна, я гладила платье на подоконнике, а за окном кружились листья. Их прибивало к стеклу. От печки и от утюга в комнате было тепло и пахло свежевыглаженным бельем — вы знаете этот запах? В тот день я была удивительно счастлива. Перед Рождеством — на все время Адвента
[3]
— на столе непременно стоял венок с четырьмя свечами. Мы не покупали его, а плели сами, обламывая еловые ветки в нашем саду. По вечерам мы клеили рождественские звезды и мечтали о том дне, когда мы будем делать это вместе с нашими детьми. Шепотом я делала им замечания, запрещая махать рукой с ножницами, незаметно подавала носовые платки, потому что им давно уже следовало высморкаться. Вы знаете, как это у них бывает — если не скажешь, сами не додумаются. Детей у нас так и не появилось. Моя мама очень волновалась, что из-за этого Ральф меня бросит. Вам нужен ребенок, дети крепче привязывают супругов друг к другу, — говорила моя мама так, будто это от меня зависело. Ожидание ребенка было главным смыслом моей молодости. Оно превратилось в манию, в наказание. Я ненавидела мамаш из простых семей, дубинноголовых самок, производивших на свет многочисленное потомство и нимало о нем не заботившихся. Я представляла, какое замечательное воспитание они получили бы у нас. С каким-то чудовищным постоянством я попадала в дурацкие ситуации, связанные с детьми и всем детским. Меня вечно с кем-то путали, приглашали на детские праздники, передавали детские подарки. Однажды, когда я ожидала приема зубного врача, вышла улыбающаяся медсестра и спросила: «Где ваши дети?» Где мои дети? Закрыв лицо руками, я бросилась оттуда вон.
Фрау Вольф отвернулась. Через минуту она снова смотрела на меня, и лицо ее было спокойно.
— Но нас с Ральфом связали не дети. Нас связало их отсутствие. Мы сами были детьми друг друга и понимали, что кроме друг друга у нас никого на свете нет. Мы жили, любя друг друга и заботясь друг о друге, и никакие исторические события не могли этому помешать. Что бы вы там ни говорили об ужасных временах. Потому что есть история, а есть жизнь, они не обязательно связаны. И вообще, история существует только для того, кто хочет обращать на нее внимание.
— Знаете, я знаком с одной еврейкой…
— Как?
— Ев-рей-кой — и у нее это совсем по-другому. То, что ей случилось пережить, напрямую связано с историей. Она просто не могла не обращать на нее внимания.
— Евреи… — Лицо фрау Вольф снова приняло рассеянное выражение. — Я не могу сказать, что с евреями меня связывала дружба. У них особый темперамент, и он мне чужд. Но тогда мне их было жалко. И мне, и, представьте, мужу. Я говорю это не для того, чтобы кому-то угодить. Мне абсолютно безразлично, что обо мне могут подумать евреи. Да и неевреи тоже.
С этими словами фрау Вольф стала яростно доедать остывающий бульон. Закончив с бульоном, она сказала:
— Это потом уже, когда трагедией евреев стали торговать, когда за это взялись политики, я потеряла к ним сочувствие. Не перебивайте, я знаю все, что вы скажете. Не перебивайте, — повторила она как-то бессильно. — Жизнь в изгнании ожесточает. Ежедневно пялишься на кактусы и еще какую-то дрянь, которую даже правильно назвать не можешь. Я видела это из своего окна почти пятьдесят лет. Как мне это надоело! А еще постоянная жара. Свечи во время службы размякали и падали. Удивляюсь, как мы все там не падали. В этой земле остался Ральф. Когда его выносили из дома в гробу, я почему-то обратила внимание на то, какая у нас жуткая обшарпанная дверь. Мои мозги не справлялись с моим горем, отказывались о нем думать, и я думала о нашем неопрятном доме, об этой двери, о том, что мы привыкли ко всему этому и даже перестали замечать. Мы стали в целом как-то небрежно жить — носить задрипанные домашние вещи, разговаривать с кем-то на улице, свесившись с подоконника, — то, чего мы никогда не позволили бы себе в Германии. Впервые я поняла это, когда Ральф отпустил усы. «Это ужасно, — сказала я, — ты стал настоящим латиноамериканцем» — и он их сбрил. Ну, конечно же, история влияет на жизнь! — фрау Вольф швырнула ложку в пустую тарелку. — Но есть что-то такое, чего не может отнять даже история. Она не отняла у меня моего Ральфа и моей любви к нему.
— Вы могли бы перевезти сюда его прах. Думаю, этого вам никто бы не запретил.
— Прах? Слово-то какое… да, я могла бы перевезти его сюда, но сейчас это уже не имеет никакого значения. Он умер двадцать лет назад, и мы с немногими друзьями забросали его гроб оранжевой глиной. Пусть спит в своей оранжевой могиле, зачем его тревожить?
Ее энергичное, но нечеткое произношение казалось созданным для загробных свидетельств.
— Я сама уже почти прах. Если нам дано будет когда-то встретиться, то это произойдет не здесь и не в Венесуэле. — Она помолчала. — Когда я жила там, мне было тяжело не оттого даже, что мы уехали, а оттого, что не можем вернуться. Сейчас я вернулась — непонятно зачем, но вернулась. Вернулась из какого-то упорства, словно хотела кого-то переспорить. А спорить не с кем. Я ждала возвращения пятьдесят лет и не заметила, как оно потеряло смысл. Иногда мне кажется, что я осталась там.
Фрау Вольф говорила, и в глазах ее отражался маленький венесуэльский городок — кривые улочки, потрескавшееся барокко церквей и их глухой, доисторический, какой-то доколокольный звон. Эти улочки залиты солнцем, и идущий по ним всегда ищет теневую сторону, но это почти невозможно — улочки виляют, поднимаясь вверх или сбегая вниз. На таких улицах быстро изнашивается обувь, и потому многие там ходят босиком. Ступни этих людей грубы и мозолисты, они не поддаются ни малейшему массажу, да в нем и не нуждаются. Так что искусство Шульца там вроде бы и ни к чему. Ступни тамошних людей разминаются соприкосновением с теплым камнем, из которого сделана мостовая.
Из камня здесь почти все — городская крепость, дома, скамейки, статуи, арки — все, кроме неба. В полдень с крепостной стены стреляет пушка. Ее звук растворяется в ветре, запах банановых рощ смешавшем с ледяной свежестью горных вершин. Этот аромат вдыхала фрау Вольф, спускаясь от рынка к дому в конце 50-х годов. Она — дама и ходит в обуви, в миниатюрных лаковых туфлях. Время от времени их чинит пожилой метис, сидящий на площади у церкви Святого Сердца. Проходя мимо церкви, фрау Вольф кивает метису. В легком сиреневом платье и белой шляпке с развевающейся лентой легко кивает метису. Метис отвечает доброжелательно, но по-индейски невозмутимо, одними глазами. Его лицо неподвижно от прожитых на солнце и ветру лет. Мимо проезжает легковая машина, она занимает собой почти всю улицу. Машины здесь передвигаются так же медленно, как пешеходы. Фрау Вольф презирает сиесту и — как можно спать днем? — в полуденные часы занимается уборкой дома. Она переставляет с места на место разнообразные мелкие вещи, вытирая под ними пыль. Венесуэла — страна мелких деревянных вещей, оседающих на комодах, книжных полках и письменных столах. По дому фрау Вольф ходит в нарядном платье, до середины 60-х у нее нет даже мысли надеть халат или пижаму. После уборки она снова выходит на улицу и идет к церкви Святого Сердца. На раскаленной площади никого. Фрау Вольф берется за блестящую медь ручки и с усилием открывает массивную, в резных узорах, дверь. В церкви пусто и тихо. Ее шаги по каменным плитам отдаются где-то в полумраке купола. Из этого полумрака тянется тонкий солнечный луч, падающий на крашеную статую Богородицы слева от алтаря. Краски потускнели, наполнились древесной чернотой, но не исчезли. Фрау Вольф закрывает глаза и представляет себя в одной из мюнхенских церквей — с такими же гулкими плитами и почерневшим ликом Богородицы. Ей кажется, что, выйди она сейчас, ее встретит осенний баварский дождь и веселый звон трамваев, поворачивающих на Людвигштрассе. Фрау Вольф подставит дождю лицо и, пройдя мимо здания Резиденции, окажется в Английском саду. Она направится к Китайской башне или к древнему раскидистому буку, под которым играла еще в детстве. Вернувшись под вечер в церковь, мокрая и озябшая, будет вспоминать маленький знойный городок в Венесуэле. Фрау Вольф будет сидеть, упершись мокрыми руками в край скамьи и опустив голову, острые ее плечи приподнимутся над головой на манер сложенных крыльев. Она будет смотреть, как медленно стекают капли с ее пальцев, как не намокает под ними полированное веками дерево.