Единственными, кто оказался способен это равновесие нарушить, были мы с Ионой. В безветренные солнечные дни, когда мороз спадал, мы брали две короткие удочки для подледного лова, винтообразный бур и отправлялись на озеро. Мы шли уже не к нашим камням. По протоптанной в снегу тропинке мы проходили метров сто пятьдесят по поверхности озера — туда, где, присыпанные снегом последних дней, нас ждали два деревянных ящика. Иона обновлял замерзшую с прошлой нашей ловли лунку, и мы принимались за дело. Червей зимой уже не было, так что ловить приходилось на кашу или на булку. Я повторял движения моего более опытного товарища и слегка водил удочкой вверх-вниз. Даже это не приводило меня к успеху: одна-две рыбы — вот все, что мне удавалось поймать. Если вообще удавалось. Улов Ионы бывал хоть и побольше моего, но — прямо скажу — незначительно. Три или четыре среднего размера рыбы беззвучно разевали свои рты у огромных Иониных валенок (у меня, кстати, то же были валенки, но для моих Иона достал еще и калоши). А поскольку, несмотря на валенки, сидеть на льду подолгу не получалось, количество приносимой в монастырь рыбы оказывалось, в общем, скромным.
Самым приятным в зимней рыбалке было ее окончание. Говорю это без малейшей иронии. Чувство счастья при входе в Ионину поварню не могло бы ощущаться так глубоко и так полно без предшествовавшего стояния на морозе. Только прежде Иона заходил еще в церковь, где, по монастырскому обычаю, брал для печи огонь от одной из лампадок. Он зажигал свечу и, утопив ее в гигантской своей ладони, доносил до поварни. В печи уже лежал высушенный хворост, который при приближении свечи мгновенно занимался. Придя с рыбалки, я любил сидеть, привалившись спиной к печи, и наблюдать, как неторопливый Иона приготовлял для братии «утешение». Движения его были так спокойны, а воздух так ароматен и тепл, что незаметно для себя я порой засыпал. В таких случаях Иона старался не греметь кастрюлями и ходил на цыпочках (как-то раз я наблюдал это, когда Иона не заметил, что я проснулся).
Печной облик этой зимы был связан не только с Ионой. Без сидения у печи нельзя представить и мое тогдашнее общение с Никодимом. Только это уже не была печь поварни — огромная, пахнущая, хлебосольная — с Никодимом мы сидели у печи Гостевого дома. Во всем доме она была пока единственной и помещалась в коридоре второго этажа, отапливая мою и Никодимову кельи. Топилась печь единожды в сутки, на ночь, когда, собственно, только и требовалось отопление. При том же, что средневековые стены хорошо хранили тепло, даже в дневное время, время нашего отсутствия, в доме не бывало холодно. Пользуясь тем, что, кроме нас, по коридору никто не ходил, мы не только сваливали у печи сырые дрова для просушки, но и установили перед ней два стула.
Из рутинного занятия топка все более превращалась для нас в особое действо. Перед открытой печной дверцей мы проводили вечерами по часу, а то и более. Нередко мы просто молчали. Из маленького пылающего космоса исходило не только тепло, но и нечто, питавшее наши мысли. Не знаю, о чем думал Никодим, я же часто вспоминал Германию, потому что узкое отверстие печи, совершенно не похожее на мой мюнхенский камин, напоминало мне именно его. Иногда — говорили. Это были особые неторопливые беседы, не связанные ни временем (его там просто не было), ни темами, ни даже необходимостью говорить. В одной из таких бесед я сказал Никодиму, что хочу перейти в православие.
Могла ли неожиданность этого заявления создать у Никодима впечатление о моем легкомыслии? Не знаю. Могу лишь с уверенностью сказать, что произнесенные слова не были случайностью. Мысль о впечатлении Никодима возникла у меня из-за его ответного молчания. Он смотрел на меня так долго и пристально, что я добавил, что хотел бы спросить его совета.
— Совета?
Когда он переспросил меня, просьба о совете показалась мне до чрезвычайности глупой, но ни поправляться, ни брать свои слова назад я уже не мог. Мне оставалась сменить Никодима в молчании и ждать уточнений с его стороны.
— Я избегаю давать советы. Это опасное дело, потому что у каждого свой путь, который со стороны плохо виден.
Никодим медленно встал и, зайдя за мой стул, положил мне руки на плечи. Этот жест напомнил мне князя. Возможно, это был какой-то особенный русский жест.
— Но если уж вы спрашиваете совета, а я самонадеянно соглашаюсь его дать, то я вам скажу: не торопитесь.
Я знаю, зачем вставал Никодим. Он пытался чем-то уравновесить свой ответ. Разумеется, я вовсе не думал, что после моих слов Никодим бросится мне на шею (хотя Иона — тот несомненно бы бросился), но уж чего я не ожидал, так это его рассудительного «не торопитесь». Сейчас, когда более или менее спокойно я описываю наш разговор, я осознаю неподобающий оттенок своих тогдашних эмоций. Я был почти оскорблен. Раздосадован, подобно тому, кто после долгих раздумий соглашается на брак, а это, оказывается, никому и не нужно. Мысленно я очень пожалел, что объясняться с русской церковью решил в лице Никодима, а не Ионы.
— Я не говорю вам: не делайте этого, я говорю: не торопитесь. — Очевидно, происходившее во мне читалось Никодимом без труда. — И могу только повторить: у каждого свой путь. Для того чтобы отказаться от своего пути, вам нужно его понимать.
— Мне странно, что вы не утверждаете единственность вашей истины. Мне казалось, что в вопросах веры иначе невозможно.
— Я избегаю подобных утверждений.
— Тогда выходит, что есть один путь — скажем, мой, есть другой путь — скажем, ваш, за ними — третий, десятый… Я вам, кажется, рассказывал, у меня был знакомый, который говорил, что истин много, что один и тот же человек может отстаивать разные истины. Он мне даже библейский пример приводил — превращение Савла в Павла. Вы тоже так считаете?
— Нет, истина одна. Конечно, одна. — Никодим спокойно смотрел прямо мне в глаза. — Но у нее разные уровни.
Он снова сел на стул и как-то не по-монашески закинул ногу на ногу, двугорбо топорща над коленями рясу.
— Я убежден в том, что моя вера обладает полнотой истины. Я думаю также, что этой полноты в других верах нет. Но ведь истина есть даже в язычестве — как в ожидании христианства. Просто там она мелка и одностороння. Теперь — Павел. То, к чему он пришел, было истиной. Но разве то, что отстаивал Савл, не было истиной? Еще какой! На этой истине построен весь Ветхий Завет, да и Новый Завет ее не отвергает. Но только ведь Савл потому и превратился в Павла, что увидел истину более высокого уровня.
— Вам не кажется, что если этот ваш взгляд довести до логического конца, любую ложь можно назвать… ну, скажем, недостаточной правдой?
— А не надо доводить его до конца, берите его в той мере, в какой я его высказал. Все дело ведь в мере, верно?
Никодим на одну или две минуты замолчал.
— Но я, пожалуй, не против назвать и ложь недостаточной правдой. Так ей дается некоторая надежда, пространство для исправления, что ли. А назвать ее ложью — в этом есть какая-то безысходность.
Мысли Никодима об истине и ее уровнях задержались в моем сознании надолго, вызывая в нем сложную гамму от решительного протеста до полного согласия. Этот вопрос казался мне лентой Мебиуса, переход к противоположной стороне которой осуществлялся совершенно немыслимым путем. Иногда мне казалось, что такой лентой становились мои собственные мозги, вывернутые проблемой истины наизнанку. Чем были, скажем, многочисленные общие места в житиях святых (благодаря Ионе зимой они были основным моим чтением)? Недостаточной правдой? Или, напротив, правдой высшего уровня, той действительностью, какой, по выражению Ионы, ее хочет видеть душа? Тем, что в свое время никому не открылось и было заимствовано позднее из образца, или тем, чего просто не успели достичь? Чем в таком случае была правда, которой душа видеть не хотела? Неправдой? Или все-таки правдой, но какой-то маленькой, очень ограниченной правдой, правдой циников и крохоборов, ничего не объясняющей правдой, а потому и не правдой вовсе? И уж поскольку мнение Никодима было для меня столь важным — может быть, самым важным — я хотел знать, какой мерой определяет он уровни истины, о которых так уверенно говорит. В тот вечер я спросил его, какая полнота истины определила его православный выбор.