Он, впрочем, сообразил, что самого Тезкина идея эта вряд ли вдохновит. Уже когда они расставались, он испросил разрешения приехать еще раз со своими друзьями-философами, желающими потолковать о России, Достоевском и юродивых. Большого энтузиазма Тезкин не проявил, но и не отказал, попросил Леву привезти ему кое-что для хозяйства, и весьма довольный проведенным временем Голдовский отправился в столицу. А Тезкин, забыв о своем опрометчивом согласии, в дальнейшем неожиданно резко повлиявшем на его судьбу, снова погрузился в хозяйственные дела.
Купленный им дом требовал срочного ремонта, нужно было чинить яму для картошки, подправить баню. За этими заботами прошел весь август. Новая жизнь отнимала у него столько сил, что он едва доползал до кровати, а с утра снова принимался за работу, чем вызывал восхищение трех оставшихся в деревне старух и единственного деда, одаривавшего Тезкина инструментом и бесценными советами. Ничем другим дед в силу преклонных лет помочь уже не мог, зато рассказывал истории про прежнюю жизнь и плакал горючими слезами, вспоминая, как товарищи отнимали землю. Память его хранила детские стихи и старые песни, он частенько приходил к Сане в гости и объяснял ему назначение множества вещей, коими был завален двор. Иногда они выпивали, дедушка оживлялся и жадно спрашивал своего соседа, что слышно в Москве, вернут ли землю или опять один сплошной обман, – Тезкин лишь разводил руками. И, когда высокий, негнущийся, похожий на журавля старик шел по заросшей травой дороге к дому, размахивая руками и продолжая говорить о чем-то сам с собою, Саню охватывало странное чувство, что этот человек, проживший всю свою жизнь единоличником, не вступивший в колхоз и не веривший ни одному слову, что приносило радио и газеты, таинственным и непостижимым образом похож на его отца. И если бы удалось вдруг этим людям сойтись, они бы, верно, стали друзьями и, быть может, тогда не таким жестоким оказался бы доставшийся Ивану Сергеевичу удар. И это не он, двадцатисемилетний Саня Тезкин, должен был жить в этой деревне, а его отец, и, хотя судьба распорядилась иначе, все чаще и чаще ощущал Тезкин незримое присутствие отца и обращался к нему в своем безмолвии после трудного дня.
Что же касается книг, писания научных трудов, то на все это времени теперь не было. Саня об этом не жалел, но искренне обрадовался приезду Голдовского и устроил себе недельный отдых. Теперь же снова надо было вкалывать, пока не начались затяжные дожди, ходить в лес и рубить дрова, таскать их на себе домой. Труд этот пошел ему на пользу, Тезкин поправился, окреп, ни кашель, ни лихорадка его больше не мучили, занимавшиеся пряденьем бабки пользовали его травами, в чью чудодейственную силу он не слишком верил, но пил все равно с удовольствием и слушал их причитания, что нет у него хозяйки, а то жили б себе и жили, и им, глядишь, веселей да не так страшно было бы.
– Похоронил бы нас всех. А то каково последним-то будет оставаться?
Они сказали это столь же спокойно, сколь говорили о завтрашнем дожде. Но на тезкинском лице вдруг промелькнула тень, он торопливо вышел, а старухи, оставшись одни, зашептали нехорошее.
– Эх, малый, видать, гложет его какая болесть. И что за травка от нее нужна, кто знает?
– Один дак молодой живет, чего ж?
А Санечка, выйдя от них и даже зажмурившись от дневного света, ударившего по глазам после избяного сумрака, вдруг подумал, что, сколько ни тешься и ни отгоняй свои жуткие мысли, – никуда ты от них не денешься и то, чему суждено произойти, все равно произойдет. «Не хоронить мне вас, милые, – пробормотал он, пробираясь по грязи, – и никому вас не хоронить. Боже, Боже, неужели ж все так и будет? Но зачем он велел молчать?»
Тихо было вокруг, как только и бывает осенью. Где-то в вышине безмолвный летел караван гусей, и Тезкин сам не мог понять, что чувствовало в эту минуту его сердце, но страха в нем не было, и, захватив дома топор, он снова отправился в лес доделывать последние дела в стоящем на пороге гибели мире.
4
Последние листья облетели с берез, скатываясь вниз по Березайке во Мсту и дальше в Ильмень-озеро. Природа медленно погружалась в оцепенение, снова, как всегда, развезло дороги, когда, на диво всем обитателям Хорошей, в деревню въехала преодолевшая тверские хляби замызганная «тойота» и из нее вывалилась группа жизнерадостных швейцарцев из кантона Ури. Давно забывший о Голдовском Тезкин слез с крыши, которую торопился залатать перед снегом, и, наспех поздоровавшись с притомившимися дорогой интеллектуалами, принялся собирать на стол.
Час спустя, когда гости вернулись с прогулки, онемевшие от местных красот, их ждал стол с солеными грибами, рассыпчатой картошкой, квашеной капустой, малосольными харюзочками и парным молоком. Студилась в речке водка, топилась баня, и швейцарцы пришли в совершенный восторг, в который раз удостоверившись, что в лице Льва Голдовского и его агентства они имеют надежного партнера, и той суммы, что он с них запросил, было не жаль за знакомство с настоящей русской деревней и истинным русским философом. О философии Руси и ее специфическом пути им потолковать, правда, не удалось – все три дня граждане кантона пили водку и опохмелялись, после чего весьма довольные укатили, набрав с собой кучу гостинцев и нащелкав бесчисленное количество фотографий. Тезкин же получил в качестве гонорара ящик тушенки, две бутылки спирта, папиросы «Беломор-канал» и годовой комплект приложения к журналу «Вопросы философии».
С тех пор Лева раз или два в месяц приезжал в Хорошую, и вскоре в деревне все к этому привыкли: гости вносили оживление в их однообразную жизнь. Дедушка Вася нашел себе новых слушателей, западные интеллектуалы засыпали его вопросами, и Тезкин даже отошел на второй план. Деревня питалась заморскими яствами, пребывала в возбуждении, а потом «тойота» увозила туристов обратно в туманную даль, в аэропорт «Шереметьево-2» и оттуда по всему свету. И казалось им сном, что где-то в громадной стране, медведем нависшей на карте над хрупкой и трепетной Европой, затерялась деревенька, не зависящая от мировых катаклизмов и живущая собственной жизнью по одной ей ведомым законам.
В сошедшем с ума мире уже шла полным ходом блокада обнаглевшего Ирака, разгорался югославский кризис, все сильнее стреляли по окраинам российской империи, не за горами был очередной съезд уже всем надоевших народных депутатов, на котором будущий грузинский вожак – несостоявшийся генсек ООН – картинно объявил о грядущей диктатуре, но все эти вещи существовали помимо тезкинского сознания. Он давно уже не читал никаких газет и не слушал радио, гостей своих предупреждал, что не потерпит ни слова о политике в своей избе. Он жил в деревенском мирке с его простыми заботами: когда привезут в магазин хлеб и постное масло, когда станут отоваривать талоны на водку и на сахар, почем нынче колхоз продает поросят, сколько дают в коопторге за килограмм клюквы и что можно за это купить. Жизнь была спокойной и безыскусной, ничто не тревожило и не смущало его снов. Казалось, о чем еще мог мечтать человек в это время, как не о таком домике на берегу реки, какие еще претензии к миру он мог иметь, но странные мысли бродили в тезкинской голове.
До утра горел в избушке свет. Философ опять взялся за книги, читал ветхозаветных пророков и Апокалипсис, послание апостола Павла и сочинения преподобного Ефрема Сирина, тревожно расхаживал по светелке, чертил таблицы, что-то считал и день ото дня становился все более угрюмым и рассеянным. Порой он беседовал с дедом Васей на библейские темы, выспрашивал его о преданиях темной старины и пророчествах раскольников, с которыми сорок лет назад непокорный единоличник сплавлял лес по Енисею. И чем мрачнее становилось его лицо, тем озабоченней глядели на него жители деревни, но, как помочь своему ученому соседу, по простоте душевной не знали, сокрушенно вздыхали вослед и поминали в доходчивых старческих молитвах перед непроданными дедовскими образами.