— Уходи!
Она и так и эдак со мной, рассказывает что-то, погладить меня хочет. А я руку ее стряхиваю и говорю сквозь зубы:
— Уходи, видеть тебя не желаю. И домой не вернусь, не жди.
Посидела она немного и ушла. Потом еще раз приходила, но тут уж ее не пустили, боялись, я буянить начну.
Скверно мне тогда было, и точно б уехал я куда глаза глядят, где никто меня не знает, но как уедешь?
Мучился я, мучился и пошел перед самой выпиской к доктору.
— Нельзя ли, — спрашиваю, — мне какую-нибудь операцию сделать, чтоб нос нарастить?
Мне сестричка одна — была такая, никогда она не смеялась надо мной вместе с другими — рассказывала, что делают такие операции.
— Можно, — говорит доктор, — но это дорого будет стоить.
— Сколько?
Он усмехнулся:
— Тысячу рублей.
У меня ноги подкосились: таких денег и не видел никогда. Это ж надо все наше хозяйство продать, чтоб деньги такие выручить.
— Вот соберешь тысячу, сделаю так, что лучше прежнего сопелка будет.
Я голову опустил:
— Не собрать мне таких денег.
А про себя думаю: лучше в петлю сунусь, чтоб кончить все разом.
— Ты, Галаша, не горюй, — говорит он, — нос не х…, проживешь и без носа. Лучше давай я тебе еще спирту налью. А на меня не сердись. Я бесплатно не могу тебе этого сделать и денег меньше взять не могу. Хороший ты мужик, но и я свой труд уважаю.
А доктор он и впрямь был хороший. Его, говорят, в Москву скоро взяли в Институт красоты. Так он мне все сделал, что я и дышать и сморкаться мог.
Наконец выписали меня. Иду я по улице, и все мне кажется, что люди на меня смотрят, а другие отворачиваются. Я уж потише места выбираю, но идти-то надо. А че тут в городе стесняться, если так подумать? Тут никто тебя не знает и ты никого не знаешь. Раз человека увидел, а потом, может, за всю жизнь ни разу не встретишь. И вдруг чувствую, смотрит на меня кто-то. Я голову-то поднял, и прямо напротив меня женщина стоит.
Одета так хорошо, волосы причесаны, сапожки на ногах чистенькие, а в глазах такое, что и не передать. Не думал я никогда, что у нее глаза такими быть могут. Глядит на меня, губы кусает, сейчас заплачет.
— Галаша.
Я говорю:
— Нет.
— Да что ты, Галашенька?
Нас уж толкают, она ко мне все ближе, тут я повернулся и пошел быстро. А она мне в спину пронзительно так, на всю улицу:
— Галаша, что с тобой сделали? А-а-а!
Я еще быстрей, и все чудится, что она бежит за мной.
«Дура ты, — шепчу, — дура ты холеная. И живешь ты хреново. И правильно, что хреново. Хоть и денег у тебя, видать, хоть лопатой греби, а все равно дура».
И такая меня взяла тоска. Всю дорогу протосковал, проплакал, зубы стиснув. И ее жалко, и Зою, и себя. Хорошо еще, на станции шофер незнакомый попался, спрашивать ничего не стал. Задами я к дому пробрался, дорогой на реке бутылку выпил — и хоть бы взяло.
Дома-то я предупреждать никого не стал. Вхожу, а они сидят вечеряют. Зоя, как увидела меня, побледнела, головой качнула и идет ко мне. Во мне все дрожит, как в ту нашу ночь первую, белую. Но тут Татьянка, дочка моя любимая, увидела мое лицо — и как заревет. Орет, успокоиться не может, а у меня от этого крика кровь в жилах стынет. Мать еще подскочила и ругать меня:
— Вот до чего пьянка довела! И опять косой пришел. Глаза б мои тебя не видели.
Зоя ей:
— Замолчите!
Но я уж из дома выскочил, схватил на дворе топор и к Филошкиному дому пошел. Убью, сволочь, думаю. Лучше мне до конца дней в тюрьме гнить, чем эта гадина разгуливать здесь станет.
Бабы деревенские неладное почуяли, как сороки заверещали, и пока я шел, Филошку уж предупредили. Ворота у них заперты, я топором бью, народ сбежался. Мать его выскочила, волосы у нее всклочены, заревела:
— Ирод ты поганый! Мало тебе тысячи рублей было. Я уж и коровушку продала, и поросенка свезла, денег тебе этих проклятущих насобирала, по людям назанимала. Как отдавать-то стану? Тяжкое телесное повреждение у него, у бугая! Что тебе от нас еще надово?
Я как услышал про тысячу эту, следователя вспомнил того и обмер. Рука у меня ослабла, выхватили топор, а тут и батя подоспел.
И говорит так негромко:
— Что, сынок, навоевался? — А ведь никогда он так меня не звал, батя-то мой. — Пойдем ко мне.
Стоит он, глядит на меня, словно опять ириски на ладони протягивает. Тут вся моя злоба улеглась, и успокоился я.
— Ладно, — пробурчал, — живи, недоносок.
И пошли мы с батей в дом его, железом крытый, тесом обшитый, с окошками резными. Хорошо у бати дома, богато. Телевизор цветной, книги повсюду, журналы. Эх, батя, батя, из таких, как ты, думаю, академики выходят, министры, а ты вот всю жизнь тутова просидел. И сын у тебя вон какой получился… Выпили мы с ним водки, покурили. И батю разобрало, стал он ко мне приставать с думами государственными:
— Ты гляди, сын, что товаришши с нами сделали. Землю у дедов отняли, а сами сгноили все. Сеют столько, что убрать не могут. Техники, почитай, тыща тракторов в районе, а дороги хуже, чем при царе были. Лико ты, как сгубили нас, окаянные. Эх, Галаша…
— Ладно, — говорю, — батя, отступись. Давай лучше песню споем про танкистов.
— Нет, обожди ты с песней своей. Тебе, может, и по хрену все, а у меня, когда я гляжу на все это, душа болит, понял?
Тут мне вдруг обидно так сделалось.
— Душа болит? А у меня не болела всю жизнь при живом отце без отца расти? Ты чем товаришшей ругать, обо мне хоть раз бы подумал! Хоть чему бы научил. Может, тогда и вышло бы все по-другому.
Он голову опустил, вздохнул только:
— Да я, Галаша, чего… А вот что ж ты отчество-то мое не взял?
— Не взял…
Поглядел я на него: а он уж старенький совсем, волосья седые, редкие, руки дрожат, одинокий такой. Жалко мне его стало. Ведь ничего у него не осталось хорошего. Пока сильный был да здоровый, любила его жена. А теперь говорили про нее, что гуляет она на стороне. Хотелось мне ему сказать что-нибудь хорошее, но слова застряли, нейдут. Сидим мы, молчим, а тут баба его приходит. Батя так виновато на меня поглядел и пошел проводить до калитки.
Вышел я от него в тревоге какой-то. Смеркалось уж, домой сразу не пошел хмельной. Добрел до реки, искупался, покурил на берегу, а когда к дому подошел, спали уж все. Только Зоя не спала. Лежала на кровати тихая, неподвижная, и у меня вдруг комок к горлу подступил.
— Зоя, любушка ты моя, — шепчу, — на что я тебе такой? Лучше б убил он меня, и не мучилась бы ты со мной.