А Лафтю, для которого весть об изгнании товарищей была слаще ягоды земляники, они и слушать не захотели. Он, дурак, всю жизнь против рожна пер.
Еще в те времена, когда уполномоченный приедет и начнет приказывать, что где сажать, как гаркнет Лафтя:
— Начальства развелось — на х… посылать не успеваешь.
Сколько раз Зинка мысленно с ним прощалась, увезут за длинный язык, но так Лафтю и не тронули. Всю жизнь героем, единоличником проходил. Но ведь все равно пришлось на колхоз работать. А куда денешься от него?
Мельница была у Лафти ветряная, сломать пришлось — больно высок налог. Пошел он работать на колхозную пилораму. Двадцать лет без малого отработал. А потом обидели старика. Случилось это на колхозном собрании. Поскольку народ туда по своей охоте не шел, всем уж давно все равно стало, что за них решат, то распорядилось начальство каждому, кто придет, давать по пяти рублей.
Лафтя, стало быть, тоже пришел: все ж пять рублей деньги немалые, на бутылку хватит. А ему только трешник подали, потому что не член колхоза.
Дед рассвирепел, швырнул трешник бухгалтерше в лицо и ногами затопал:
— Как работать, так просят. Некому, говорят, больше. А как деньги платить — не член. У, змеиное вы отродье!
Он выскочил из клуба вон и пообещал, что ноги его больше на пилораме не будет. А на следующий день в Старом появился председательский газик и сам председатель вручил деду деньги сполна.
Лафтин авторитет поднялся на неимоверную высоту, но мнение деда о колхозе не изменилось, и, как с трибуны перед бабами, он требовал:
— Пускай землю мужику отдают! И мельницы разрешат. А то взели моду, все зерно увозят, а мы тут жди: соизволят товаришши мучицы подбросить или нет.
— Да кому она нужна-то теперь, земля твоя, старый? — возражали бабы. — Тебе что ль? Ну так бери — вон ее скока! Иль нам?
Дед сжимал кулаки, плевался и, если сильно был заведен бабским скудоумием, шел к Руфине, единственной, кто ему не перечил.
— Лико ты какой, — говорила Зинка, и в ее голосе сквозило восхищение: — Опять к этой бляди пошел. Дедко-то еще того, — подмигивала она бабам.
— Чего? — спрашивали они изумленно.
— Курочек топчет, вот чего.
Бабы довольно хохотали и надолго пускались в воспоминания, а дед в это время сидел у Руфины и, зорко оглядывая ее жилище, толковал о том, что надо б избу выцепить да двор переставить.
— Даром, Лафтя, даром, — махала та рукой, — че с ней связываться? Бог даст я раньше помру.
— Работы-то немного, — размышлял Лафтя, — раскатали б, и на фиг. Ставь как хочешь. Передок тоже б подняли, подруб-то всего на три ряда нужен.
— Да мужиков-то где я возьму? — злилась Руфина. А дед думал, нальет она ему сегодня или нет.
Пьянчужкой Лафтя никогда не был, но выпить, особенно в последнее время, любил. После стакана язык у него развязывался, и все накопившееся за долгое время вынужденного молчания выплескивалось наружу. С женой говорить было бесполезно: когда Лафтя в очередной раз пытался объяснить ей, почему надо отдать мужику землю, Зина затыкала уши:
— И слушать тебя не желаю. Поди лучше воды нанеси.
Лафтя страдал от непонимания и с какой-то очень глубокой, выстраданной горечью говорил:
— Глупая ты старуха!
Пока молоды были, пока были общие заботы, как-то жили, и ничего, а теперь тосковал Лафтя. Пьянел он катастрофически, хватал Руфину за руки и плакал старческими слезами:
— Не стало меня, Руфка, совсем не стало. Раньше б я все тебе сделал.
— Ладно, дедушко, отступись, — говорила она, — нам жаловаться не на что. Отжили уж свое. Молодым-то вот как?
Дед выпивал еще, его худое, костлявое тело сотрясалось, и, сверкая глазами, он восклицал:
— Политика! Знаешь ли ты, глупая женщина, что такое политика? Это экс-плу-о-та-ция экс-плу-о-ти-ру-емых, — он с наслаждением произносил эти чужие слова. — Карла Маркса, Фридриха Энгельса, Ленина, Сталина — вот что такое политика!
Дед говорил, речь его становилась все бессвязней, потом голова бессильно падала на руки, и, глядя на него, Руфине странно было представить, что когда-то она была молодой, сильной бабой, а дед здоровым мужиком, что они жили вместе в этой избе как муж и жена. Лафтя-то, пожалуй, уже и не помнит. Да и ей самой теперь уже мало верится — уж целую вечность, кажется, старуха.
— Ну, дедушко, вставай. Пора тебе, а не то Зинка домой не пустит.
— Баба… глупая, — тяжело ворочая языком, говорил Лафтя, но послушно подымался и, нетвердо ступая, выходил.
Он шел по улице, как идет в стойло бычок, размахивая руками, что-то бормотал и спорил с самим собой, и Руфину вдруг охватывал безотчетный страх.
Это был их общий страх, то, что чувствовали они все: и Руфина, и Зинка, и дед, — все оставшиеся старские жители, то, о чем они постоянно думали, но о чем даже боялись говорить между собой. И страх этот был куда сильнее боязни, что разгонят колхоз.
Уже много лет смерть обходила деревню стороной, как обходит в засушливое лето дождь. Но все равно она придет, и, сами того не ведая, они стоят в какой-то очереди за ней, как стояли когда-то в Зинкином ларьке. Никто не знает своего места в этой очереди, но как жутко будет тому, кто не успеет раньше других и останется тут последним.
Как ловить рыбу удочкой
Как-то в отрочестве, когда я только начал проявлять интерес к женскому полу, мне попалось в одном из разукрашенных цветами девичьих песенников под портретом Софии Ротару такое изречение: «В любви как на рыбалке: не клюет — сматывай удочки». Сия мудрость меня рассмешила — на воде выросший, обученный рыбачить дедом, я хорошо знал, что если не клюет, надо прикармливать место, менять снасть, насадку, ждать, надеяться на случай, на перемену погоды, но только не отступать. Рыболовом я был удачливым и ожидал такого же везения в делах сердечных, однако, когда мне случилось впервые полюбить, судьба насмешливо разбила мой апломб.
А дело происходило на даче в мое последнее школьное лето, и предметом моих мечтаний была спокойная, рассудительная, лениво дремлющая барышня в красном сарафане на тонких тесемках, не скрывавших ее нежные, вечно обожженные солнцем плечи. Звали ее Аней, она была меня на год моложе, но всегда казалась мне взрослее, чем я, и эта ее взрослость только подхлестывала мой интерес, дальше которого, правда, ничего и не шло.
Мы проводили с Аней целые дни напролет, ездили купаться на карьер, ходили в лес за черникой и сыроежками, а по вечерам смотрели комедии шестидесятых годов в железнодорожном вагоне-клубе. После я провожал ее и засиживался на террасе под огромным, с бахромой ночным абажуром, вокруг которого летали ночные бабочки. Аня жила на даче вдвоем с бабушкой, глуховатой чудесной старушкой, которая ложилась спать в половине одиннадцатого, прослушав по включенному на полную мощность радио последние известия. Уходя, Ксения Федоровна всякий раз внимательно смотрела на нас с Аней, качала головой, но говорить ничего не говорила.