«Несчастная страна, даже здесь ничего не осталось, верно, сам Господь тебя покинул, и, значит, действительно никакого таинства нет, все мертво — наша вера, наша жизнь, наши души, а хлеб в чаше так и остается хлебом, а вино — вином. Мы просто соблюдаем никому не нужные приличия…» И даже у него самого нет свободы, иначе, видит Бог, он бы давно перестал играть в эти игры и уехал бы на Алтай, где чисто, зелено и никто тебя не трогает.
— Раба Божия Антонина во исцеление души и тела, раба Божия Таисия, раба Божия…
В этот момент случилась небольшая заминка. К чаше подходила женщина лет шестидесяти, которую священник видел впервые. Она смотрела на чашу расширенными глазами, ее губы что-то шептали, а в руках у нее была сумка, и тут дьякон, любивший во всем порядок, прогремел ей прямо в ухо:
— Руки, руки где у тебя?
Она вздрогнула, точно ее ударили, хлебнула ртом воздух и стала беспомощно взмахивать руками.
— Да не так, — сказал дьякон с досадой, — левую сначала, а потом правую. Что ж ты, мать, дожила до седин, а как к чаше подойти, не знаешь?
Женщина попыталась сложить руки, как он сказал, но мешала сумка.
— Куда с кошелкой-то приперлась? Оставить, что ль, нельзя было? Боишься украдут?
«А могли бы и украсть, — равнодушно подумал священник, глядя, как дьякон воюет с женщиной, — случай такой уже был. Милиция приходила. Тут все может быть».
— Да поставь ты ее. Так. Одну руку сюда, другую сюда. Ну? Имя?
— А? А? — бессмысленно разевая рот, произносила женщина, ее всю трясло.
— Зовут тебя как?
— Нн… нн…
— Наталья?
— Нн… — замотала она головой.
— Тьфу ты, — едва не чертыхнулся дьякон, — надо ж, имя свое забыла. Тетка, ты хоть где находишься, помнишь? Ну давай, давай, бери свою кошелку и ступай. В другой раз придешь. Следующая.
— Анастасия.
— Причащается раба Божия Анастасия, — автоматически сказал священник, но глаза его следили за незадачливой женщиной, пробиравшейся к выходу. Ее толкали люди, а она совсем потерялась и пошла не в тот узкий проход, по которому шли причастники, а вломилась в самую толпу, и до священника долетало:
— Боженька, Боженька, что делать-то? Грех-то какой, Боженька.
— Да куда ж ты прешь, а?
— Боженька, как же я теперь буду?
— Ступайте, женщина, ступайте.
Она дошла наконец до выхода и исчезла за дверью, и тут священника точно что-то толкнуло, в мгновение все открылось ему, полоснуло по глазам резким светом. Он снова увидел перед собой эту женщину, ее бескровное лицо, молящие глаза, крупные натруженные руки, сжимающие сумку, и с этим всю ее жизнь — непосильную, замордованную, в которой не было времени, чтобы остановиться и себя вспомнить — голод, нужда, война, снова голод, и так изо дня в день, только одно воспоминание, как в детстве мать перед Пасхой к причастию водила, как яйца красила, как кулич пекла, как боязно было, когда батюшка на исповеди широким черным рукавом всю голову накрывал, и как теперь, мужа схоронив, вспомнила она и пошла в храм, как страшно было после стольких-то лет, но услышала она в себе робкий нежный зов: «Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные», и пришла к таинству, к Телу и Крови Христовой, только вот как руки правильно сложить, позабыла…
«Господи, что же я наделал-то?» — мелькнуло в голове.
Он замер, замерла его рука, в которой была чаша, и другая, с ложечкой, тоже замерла, на него удивленно посмотрел дьякон, блестя маслеными волосами, а священник уже тронулся с места и вломился в толпу людей, через которую только что пробиралась женщина. Народ тотчас же расступился, пропуская его. Он шел среди притихших людей, очень высокий в фелони, ему кланялись, прикладывались к руке, и ему казалось, что он идет очень долго, но вот наконец он вышел и оказался с чашей в руках на улице.
Сразу же за церковной оградой начинался бульвар и с ним другой мир. Был хороший апрельский день, мужчины и женщины в ярких куртках сгребали и жгли прошлогодние листья, выгуливали малышей мамаши, из магазина люди несли сетки с мятой картошкой и ранним дорогим перцем, играла по случаю субботника веселая музыка, через голые деревья и ограду храма летела весенняя пыль, и священник не сразу разглядел женщину в толпе.
Он пошел за нею и хотел было окликнуть, но не знал, как позвать, и тогда просто обогнал ее.
— А, батюшка, — заплакала она, увидев его перед собою, — простите, батюшка.
Вокруг собрались праздные прохожие, мальчишки на велосипедах, какие-то молодые люди в спортивных костюмах, и все смотрели с недоумением на высокого молодого попа и полную женщину с сумкой в руках. Тогда священник, судорожно сглотнув, глядя прямо в глаза женщине, стал говорить:
— Причащается раба Божия…
— Мария, — еле слышно вымолвила та, и на глазах у нее снова появились слезы.
— Мария, — как эхо отозвался священник. — Честнаго и Святаго Тела и Крови Господа нашего Иисуса Христа во оставление грехов своих и в жизнь вечную.
Она поцеловала край чаши, и когда подняла голову, то священник вздрогнул, увидев это преобразившееся счастливое лицо, и неожиданно для самого себя тихо сказал:
— Молись за меня грешного, Мария.
И на мгновение все поплыло у него перед глазами, странным и нереальным показался этот мир, столпившиеся вокруг него люди с граблями и лопатами, и он молчал, и они тоже молча глядели на него, точно чего-то ожидая, но священник повернулся и пошел обратно. Он чувствовал в душе необычайное волнение и, может быть, поэтому совсем не замечал тех взглядов, которые искоса бросали на него дьякон и церковный староста — представительный мужчина в черном костюме и галстуке.
Из жизни Николая Петровича
Николай Петрович крестился в храме Ильи Обыденного в середине лета. Был поздний вечер, и кроме него и пожилого священника в крещальне никого не было. Николай Петрович сам наносил воды в купель, после чего разделся по пояс и стоял босиком в закатанных до колен брюках, ожидая, когда батюшка приступит к таинству. Из раскрытого окна доносились отдаленные звуки города, гул троллейбусов, звонки велосипедов и детские крики, в душной, нагревшейся за день комнате жужжали комары — все было обыденно и просто, и эта обыденность как-то странно поражала его воображение.
Николай Петрович бывал в этом храме довольно часто. Он стоял обычно в стороне от молящихся, прислонившись к свечному ящику, и наблюдал за огоньками свечей перед образами, изредка поднимая голову и разглядывая грубоватую роспись на потолке, прислушивался к пению хора и забывался в своих мыслях и воспоминаниях, дожидаясь каждый раз, когда служба кончится и люди, смешавшись, подойдут испросить благословение у священника, переодевавшегося в простую рясу. Он любил все это, но никогда не мог представить, что сам окажется среди этих людей, будет так же кланяться, креститься, прикладываться к иконам и опускаться на колени. Ему казалось, что, начни он так делать, в его действиях непременно проскользнет фальшь, потому что он не верит так, как они. Он словно глядел на все со стороны, хотя в иные минуты испытывал невыразимое чувство, что-то почти младенческое в своей нежности и любви к неведомой силе, собиравшей их всех здесь.