И она начинала петь слабым уже, но очень чистым голосом:
Тайно речице на святой водице
Пресвята Дива Сына купала,
Сына купала да исповевала —
Хрестывся, хрестывся на Йордан.
Пришли вид неи три жидовеи:
— Пресвята Дива, где ж ты Сына дила?
— Пустила Его у садок вишневый. —
Жидовеи стали, садок вырубали,
Садок вырубали, Хреста не спиймали,
Хрестывся, хрестывся на Йордан.
— Пречиста Дива, где ж ты Сына дила?
— Пустила Его у яру пшеницу. —
Жидовеи стали, пшеницу визжали,
Пшеницу визжали, Хреста не спиймали —
Хрестывся, хрестывся на Йордан.
— Пречиста Дива, где ж ты Сына дила?
— Пустила Сына у Дунай глубокий. —
Жидовеи стали, Дунай вычерпали,
Дунай вычерпали, Хреста не спиймали,
Хрестывся, хрестывся на Йордан.
С этими словами бувайте здоровы,
Бувайте здоровы, дай Господи-Ненько,
Хрестывся, хрестывся на Йордан.
Це на Бабин вечер заспивали. А еще в тот вечер треба було кутью на столе оставлять для померших сродников. Они приходили и ели, радовались, что мы их не забываем. Я всегда боялась дюже, а мне мамо казала: «Шо ты боишься? Коли я умру, тоже приходить к тебе буду». А где она лежит, моя мама, я и не знаю. И не приходит…
Мать замолкала, потом поднимала глаза и говорила:
— Домой хочу. Отвези ты меня Христа ради. Ты один меня туда отвезти сможешь. Корова там у нас была Зирка. Мама ее всегда на Цвитну нидилю шуткой била и казала: «Не я бью, лоза бье, ведь ныне за тыждень Велык день». Я бы зараз тоже корову купила, молочко бы доила, масло делала, сметану.
Я смотрел на ее лицо, полное неясной надежды, и говорил:
— Хорошо, мама, хорошо. Погодите — вот лето настанет.
Но наставало одно лето, другое, а мы так никуда и не ехали. Да и куда нам было ехать, к кому? Денег у нас четверых было достаточно, чтобы купить матери лучший в селе дом, но оставить ее там одну мы не могли. Мать это чувствовала, понимала нас, ничего не требовала и лишь вздыхала иногда:
— А я бы до церквы там ходила. На Риздво, на Стритиння, на Благовищиння, на Зэлэну Святу. — Она перечисляла эти праздники, которых я совсем не знал, снова что-то рассказывала, о том, что нельзя на Благовещенье ничего в хату вносить, потому что в этот день просыпаются в земле гады. Я слушал ее, иногда даже не понимая, о чем она говорила, но отчего-то не решаясь перебить или переспросить, как боятся потревожить больного. А мать замолкала, смотрела на меня с печальной улыбкой и говорила:
— Виновата я перед вами, Ваня. И живете вы недружно, и как-то все у нас не так. Плохо я вас воспитала.
— Ну почему же плохо? Все здоровые выросли, институты закончили, семья у всех, не пьет никто — да что вы говорите такое?
О своей жизни мы ей ничего не рассказывали, то ли берегли, то ли не хотели откровенничать, но, по-моему, мать чувствовала, что моя сестра была несчастна в замужестве, брат огорчался, что у него не шли дела на службе, да и у меня все было не просто. Особенно с детьми. Но при этом почему-то эти несчастья не сближали нас, а только разъединяли, и я иногда мучился и пытался понять, почему, как случилось, что мы, выросшие голодными в маленьком поселении в тундре, среди морозов, гнуса, болот, уцелевшие только потому, что держались друг друга, ссорились из-за того, что кто-то лучше устроился, а у кого-то лучше учились дети, из-за, стыдно сказать, оставшегося после отца катера, завещанного отцом мне, чего не могли мне простить старшие братья. Почему, наконец, Андрей внезапно уехал и даже ничего нам об этом не сказал, и мы узнали о его отъезде от посторонних людей.
— Я перед сном за вас всех молюсь, — говорила мать, — за деточек ваших, чтобы все у вас добре было. А умру — что с вами будет? Страшно мне за вас, Ваня. Ты бы хоть сам молиться начал да детей бы научил своих.
— Да куда мне молиться, мама? — отвечал я. — Я вон партийный.
— А что партийный, — обижалась она, — не человек, что ли?
— Человек. Да у нас ведь и церкви в городе нет.
— А ты дома молись. Нет церкви, так и дома можно. А там, где ты молиться будешь, там и Христос стоять рядом с тобой будет. Я, пока жива, научила бы тебя, как молиться. Хочешь?
Но я молчал. Я не мог здесь переступить через самого себя и солгать матери, хотя знал, что она скажет с горечью:
— Виновата я перед вами, Ваня. И пусть меня Бог за это осудит.
— Да чем же вы виноваты, мама? — не выдерживал я. — Да вам за ваши лагеря ангелы должны руки целовать. Где Он был, ваш Бог, когда вас охранник по матери посылал, а вы ему кланялись? Хоть бы от этого уберег.
— Вот и отец так говорил.
Спорить со мной мать не хотела — не умела или ей странно было об этом спорить.
— Без Бога, Ваня, нельзя. Мать моя, бабушка твоя, знаешь, как говорила? Вот заблудится кто у лиси, заманит его блуд, треба три раза вокруг себя обернуться и вспомнить, что ты ел на Святый вечер. Хлиб, силь и чеснок. Тогда и дорогу найдешь.
Она действительно всегда ждала нас через неделю после Нового года и заставляла съесть кусок черного хлеба с солью и дольку чеснока и не успокаивалась до тех пор, пока мы все это не проглатывали, и потом еще требовала, чтобы отнесли детям.
— Тогда и дорогу найдешь, — повторяла она. — А как бы мне теперь, Ваня, дорогу до дому найти?
— Ну чем вам здесь плохо живется? Тут у вас дети, а там никого нет. И что вы там будете делать, если заболеете?
— Не хочу я здесь умирать, — наконец сказала она мне прямо.
— Да что вы такое гово… — начал я, но наткнулся на ее взгляд и пробормотал: — Так ведь отец здесь.
— Вы же все равно отсюда когда-нибудь уедете, — вырвалось вдруг у нее. — Андрий уже уехал, и вы денег заработаете, до пенсии доживете, уедете. Послушай, Ваня, они туда не поедут, а ты поезжай в Опаку, там файно как, знаешь. Лес кругом, горы, речка чистая, тепло, земля родит богато. Ты меня когда хоронить повезешь, ты там себе дом и присмотри. Там недорого купить можно. И деньги, какие я скопила, себе возьми. То, что от похорон останется. А дома там хорошие. Сад у тебя будет, деточки будут не консервы эти есть, а мясо свое, яблоки, бульбу. И мне бы радость была — ты бы ко мне на могилку приходил, разговаривал бы со мной, кутью мне ставил бы на Бабий вечер. Сделай так, Ваня.
— Хорошо, — отвечал я и уходил, а она совала мне в портфель галушки, тщательно завязанную банку борща, просила передать это детям, жене, которая ее не любила, и в дверях говорила:
— Только если так не получится, ты не ругай себя, Ваня. Не мучайся. Не надо, чтобы вы мучились.
И мне казалось, что ее глаза видели все, что с нами произойдет, как мы будем хоронить ее на нашем голом, ветреном кладбище в вечной мерзлоте, как безобразно потом поругаемся на поминках и с тех пор никогда не будем встречаться, но все равно и тогда мне будет казаться, что даже таких, злых, грешных, равнодушных, она нас видит и оттуда и будет хранить как умеет от всякого зла и заступаться за нас перед своим грозным Богом, молча взирающим на наш выстроенный на костях город.