Я жила тем, что бродила по Москве и по крупицам собирала мою засыпанную десятилетиями жизнь, ее драгоценные обломки, я прятала и растила ее в себе. Я сильно тосковала, порой мне казалось, что мое неумение или нежелание жить как все идет мне во зло, во мне было что-то лишнее, отошедшее, что заставляло меня метаться и не находить места среди людей и их забот. Лишь ненадолго мне удавалось забыться во время моих блужданий где-нибудь на уютной улочке или в пустынном дворе, но стоило мне очнуться, как некуда было себя деть и некому объяснить. Кто мог разделить мой голод, мою тоску? Кто, кроме старых домов, которые не сегодня завтра снесут, задушенных деревьев и дряхлых старушек? Я бродила по Москве как последняя нищенка, я чего-то искала, ждала милостыни незнамо от кого, я заглядывала в чужие окна, мне все казалось, что в этом городе меня узнают, приютят, но люди эти то ли умерли, то ли хоронились по домам — город был пуст, и я была последним его жителем. Я не знаю, кем он мне был, этот город, ангелом-хранителем или демоном-искусителем, зачем он был мне дан и открыт и что бы было со мной, родись я и проживи в другом месте, но, верно, было это все не случайно, и одним им я жила и ничего прочего для себя не искала.
Больше всего в старой Москве я любила Остожье, где не было желтых кирпичных домов с швейцарами, породистых дам с заносчивыми псами, ресторанов, иностранных машин и всей прочей ереси, которой заполонили центр города, точно сговорившись вытеснить и опошлить то, что когда-то не было взорвано. Остожье походило на запущенный сад, темный и дикий, но в его глухих проходных дворах, на покатых улочках у монастыря мне всего лучше забывалось и вспоминалось.
Был в Остожье один особнячок, около которого я часто сидела на скамейке и, глядя на освещенные окна, думала о том, что некогда здесь жила московская интеллигентная семья какого-нибудь врача, профессора, адвоката или литератора среднего достатка, по вечерам семейство собиралось пить чай, читали вслух «Русскую мысль», романы, беседовали, музицировали, принимали гостей, и было это настолько по-чеховски, так сдержанно и тепло, как только у нас в России и бывает. Так я сидела и вспоминала, какой была жизнь, пока холод не гнал меня в приторное тепло моей квартиры. Я привязалась к этому дому, как к человеку, и каждый раз, когда я шла к нему, душа моя смущалась мыслью о том, что его могли сокрушить в угоду новому перлу градостроительства.
Однажды в теплый зимний вечер, когда снежинки, подымаясь от земли, устилали небо и светились в лучах арбатских фонарей, я брела по Чистому переулку и вдруг почувствовала, как что-то ждет меня около моего особняка. Некое предощущение овладело мною и гнало по еще не убранному снежному покрову мимо резиденции Патриарха, мимо домика, где жил Мастер, мимо монастыря к заветному дворику. Чуден и упоителен был этот вечер, я расчувствовалась, как старая дева, шла и думала, что снег связывает, сцепляет время, такой же он был двести, сто лет назад и будет еще через сто, и через него мы можем глотнуть, попробовать на язык живой вкус времени. И вот тогда-то мне жутко захотелось войти в этот дом, так что ни о чем другом нельзя было думать, чтоб не было больно, пойти и напоить пересохшую душу вожделенным светом. А света было так много, что отблески его квадратами окон с очерченной тенью рам лежали на снегу. Я пыталась убедить себя, что это нельзя трогать, оно чужое, но понимала, что не смогу себе больше отказывать. Ведь должно же в этом громадном городе что-то остаться от моего мира, ведь не могла же я все выдумать, ведь должен был быть кто-то еще, такой же, как я. Я имела право на эту попытку, и я вдруг поверила, что в этом доме, чье пространство осколок столетней давности, живут совсем иные люди, там другие отношения, там все естественнее, и то, что неверно будет истолковано в шестнадцатиэтажной башне, поймут в старом доме.
Я подошла к двери и позвонила. Дверь открыл мужчина средних лет. Я растерялась и не могла ничего сказать, однако учтивым поклоном головы он предложил мне зайти.
— Что вам угодно? — спросил он бесстрастно.
Кое-как сбивчиво я наплела ему, что изучаю архитектуру Москвы, что меня заинтересовал этот особняк и я хотела бы, если это возможно, осмотреть его интерьер. Наверное, это выглядело ужасно глупо, но он молча выслушал меня и пригласил в комнату. Было в нем что-то холодное и безразличное, и мне вдруг захотелось уйти, но я переступила порог гостиной и тотчас же обо всем забыла. Бог ты мой, если бы я могла жить здесь, среди этих вещей, стен, трогать руками то, что больше нигде не увидишь. Это была не модная квартира, хозяева которой, пустив нос по ветру, принялись жадно скупать антиквариат, — это были настоящие жилые покои без фальши и рисовки, здесь было унаследовано и чудом сохранено то, что я искала. И опять от этого резкого, почти обморочного состояния несбыточности заныло у меня сердце. Был же у людей раньше вкус, умели они все делать так, что вещи казались теплыми, одухотворенными. Круглый стол, диван с потемневшей обивкой, рояль, кресла с покрывалами и бахромой, абажур, гасивший резь электричества, подсвечники и зеркала. Я всматривалась в фотографии на стенах, в гравюры и литографии с видами Москвы, и за плоскими изображениями проступала сырая плоть камня и золотая вязь церковных крестов. Все было мило моей душе: соборы, улицы, дома, незнакомые люди на семейных портретах, я старалась запомнить, вобрать их в себя. Я не знаю, сколько так прошло времени, и лишь когда настенные часы ясно и мелодично возвестили о полуночи, я встрепенулась и стала собираться домой.
Ему нельзя было отказать в умении понимать без слов. Все это время он не трогал, не стеснял меня, и теперь, когда должно было уходить, точно потеплел и сжалился надо мной:
— Приходите еще…
Не отказал, не дал понять, что у него здесь не музей, и за одно это я была ему благодарна, но даже он не мог понять, что значит для меня его дом.
И я стала бывать там, сначала лишь иногда, еще с оглядкой и недоверием, потом, освоившись, чаще и вскоре перестала чувствовать себя гостьей.
Хозяина дома звали Дмитрием. Ему было за сорок, он работал консультантом в научном институте. Он был одинок, я никогда не замечала, чтобы у него были женщины или друзья, лишь изредка к нему приходили какие-то люди — букинисты, антиквары, коллекционеры, но, похоже, ничего, кроме деловых отношений, его с ними не связывало. Я плохо представляла, как он живет, никогда он о себе ничего не рассказывал и не искал путей к сближению, он занимался тем, что тщательно, любовно и искусно отделывал свой маленький, неприкосновенный мирок. И в этот мир я была допущена единственно из-за того, что сумела его разглядеть и оценить и нашла в нем свое место, не нарушающее его общих законов.
Я разбирала старые журналы: «Ниву», «Журнал для всех», «Русское богатство», рассматривала альбомы, перебирала фотографии с вензелями на твердых карточках, читала, мечтала, начисто забывая, стряхивая с себя то, что угнетало меня за стенами дома. Дмитрий что-то писал, иногда он приходил ко мне, мы садились пить чай и вели беседу. Своим приятным глуховатым голосом он рассказывал мне о старинных фамилиях, о московских нравах, он говорил просто и тепло, как будто сам знал этих людей и вместе с ними обедал в «Славянском базаре» или «Эрмитаже», ходил в театры на премьеры и бенефисы, и я представляла себе благородных мужчин, любовалась нарядами светских дам и молоденьких барышень, я слышала их круглый говор и читала изысканные письма с ятями и твердым знаком на конце слов; из газет я узнавала и об учреждении благотворительных обществ, об открытии новых магазинов и ателье, о подписке на Апухтина и Фета, и все это было так трогательно и чудно, и не хотелось верить, что в моей жизни этого никогда не было и не будет.