– Чтобы и он так же мучился, мерзавец!
Ничто не изменилось в его жизни, старик жил по-прежнему одиноко и скупо и позволял заботиться о себе лишь дочери. Ей единственной он открывал засовы необъятной квартиры, дочь готовила, стирала, убиралась, и, глядя на эту женщину, так и оставшуюся в его памяти маленькой девочкой, не знавшей, что такое война и не стыдившейся не ушедшего бить фашистов папы, он чувствовал удивительную нежность и одновременно с этим страх при мысли о том, что с единственным существом, связывающим его с жизнью, может стрястись какая-нибудь беда. Он любил ее так сильно, как только умел любить, и иногда даже размышлял, не предложить ли дочери денег, но потом одумывался – на что ей деньги, она принадлежала к тем легкомысленным созданиям, кто не умел жить и тратил деньги на ерунду, не ведая их истинного предназначения.
– Боже мой, – говорила дочь, оглядывая пустые банки фасоли и хлам, – как же ты живешь? Ну почему ты себе во всем отказываешь, папа?
– Ты сама не знаешь, что говоришь, – возражал он сердито, – в конце концов ты мне спасибо скажешь, когда все достанется тебе.
– Мне не нужны деньги, – говорила она в отчаянии, – я ненавижу их с тех пор, как ты от нас ушел. Ты рассорил меня с братьями, ты говоришь гадости про моего мужа, мучаешь меня, ну зачем тебе все это надо?
Она начинала плакать, а старик смотрел на нее покойными мудрыми глазами и в утешение говорил:
– Когда ты останешься одна, ты все поймешь.
– Я никогда не останусь одна, – яростно отвечала она, – не мерь всех по себе.
– Ты не знаешь жизни, – заключал он печально и долго стоял у окна, гладя ей вслед, полный этой чудесной слабой нежности.
С сыновьями старик виделся редко: старшего он презирал за мундир, звал хамом, и когда им приходилось встречаться, то разговор быстро перерастал в склоку. Старик говорил гадости, и сын, тоже располневший, чем-то напоминавший теперь старика и несмотря ни на что мучительно его любивший, несчастный человек, из которого, может быть, и вышел бы музыкант, когда бы не покалеченные под гусеницей пальцы, тоже наливался гневом, и они едва не хватали друг друга за грудки.
Другого сына старик уважал и побаивался. Это был очень умный, с безошибочным чутьем человек, и старику нравилось говорить с ним о политике и финансах.
– Как ты полагаешь, реформы больше не будет? – задавал старик всякий раз один и тот же вопрос.
– Вряд ли, – отвечал сын, поблескивая стеклами очков в золотой оправе и пощипывая умеренно вольнодумную бородку.
– А вдруг война?
– С кем?
– С Америкой или с Китаем.
– Нет, качал тот головой, – ни с Америкой, ни с Китаем войны не будет.
– А с кем будет? – настороженно спрашивал старик, силясь разобрать, что скрывают за стеклами глаза.
– Мало ли с кем, – пожимал плечами некогда худенький и проворный мальчик, которому даже хозяйская курица в уральской деревне носила яйца.
Теперь он был доктором наук, вращался в высоких сферах, и старику казалось, что сын знает нечто очень важное, имеющее непосредственное отношение к тем силам и стихиям, что ведали раскладом цифр в таблицах.
Но сын упорно молчал, стоило только завести отцу разговор о его служебных делах, и иногда старику казалось, что этот чересчур умный и острожный человек вовсе ему не сын, а нагуляла его тихоня жена с каким-то евреем. Тем более что к увлечению отца облигациями он относился скептически и советовал покупать золото и драгоценности.
– Золото не может выиграть, – возражал старик.
– Золото-то и выиграет, – говорил тот, но старик уже ничего не слышал – его обдавало теплой волной при одном только воспоминании о том далеком несбыточном дне, когда нахлынула горлом радость и он едва сдержался, заглушил в себе крик и не позволил глупым бабам дотронуться до его пирога.
Так проходили годы, но старик их будто не замечал. От был по-прежнему отменно здоров, громадное его тело работало уверенно и равномерно, только все чаще он засыпал днем или вечером, а просыпался среди ночи возле телевизора с тускло светящимся матовым экраном, не сразу сообразив, где он находится и который час. Старик звонил дочери, та сонно велела ему спать, но уснуть он не мог, его раздражало, что вокруг темные окна и в телевизоре пустота, сон не шел, и он сидел долгие часы в обитом черной кожей кресле, размышляя о предстоящем тираже, о том, сколько он может максимально выиграть, листал подшивки таблиц и вдруг принимался заново проверять тираж какой-нибудь пятилетней давности, покуда его опять не клонило в сон.
У детей старика выходили замуж и женились их собственные дети, он стал прадедушкой, превратился для своих взрослых внуков в легенду, – все знали, что он где-то живет и что он фантастически богат, но никто из них его ни разу не видел, и можно было только гадать, что поднимется вокруг его наследства. Но каково оно и кому достанется, не обсуждали, а жили недружно, потому что жены полковника и доктора наук недолюбливали друг друга, ссорили мужей, и объединяла их только общая неприязнь к дочери старика, про которую они думали, что все достанется и уже достается ей. Старший сын вышел в отставку и купил дачу, средний все чаще ездил за границу и, как только это стало возможно, сделался одним из ведущих прогрессивных публицистов, пишущих на экономические темы, они редко появлялись у отца, и того это вдруг стало обижать. Теперь он с некоторым удовольствием вспоминал стычки с детьми, звонил им, звал непочтительными и уподоблял детям Ноя, а если трубку снимали невестки, то не удостаивал их и словом, одним молчанием требуя, чтобы те позвали мужей.
Его сознание постепенно угасало, он плохо понимал, что происходит в стране и отчего люди сделались шальными, старик даже забыл, с чего собственно началось его накопительство, забыл, что когда-то силою денег хотел он расправиться с нечестивой властью – власть рухунла и без него, – он желал теперь только выиграть, чтобы снова пережить то ошеломительное, как близость Лотты, ощущение счастья, которое испытал в голодный послевоенный год, он воображал, как это произойдет, как наполнится новыми облигациями его квартира, они будут сыпаться словно золотой елочный дождь, и вот кажется, что это уже случилось, все исполнилось и оправдалось, слышны чьи-то нежные голоса, и чуткие руки музыкантши расположили цифры как надо, выиграла не одна, выиграли все облигации – но старик просыпался, лихорадочно озирался по сторонам и видел тусклое пятно телевизора, мутный рассвет за окном, пустые банки фасоли на полу, где бегали шальные мыши, он брал телефон, набирал номер, ошибался, его материли чужие сонные люди – он раздраженно бросал трубку и открывал новую банку фасоли.
И еще полюбил старик в эти годы разговаривать с первой женой. Беседы эти настраивали его на философский лад, и он даже хотел сказать жене что-нибудь приятное, объяснить, что прощает ее великодушно за то, что не смогла она обеспечить ему достойную жизнь, и, может, даже попросить прощения самому, что бывал иногда к ней холоден и невнимателен, но задушевных разговоров не получалось, а сводилось все к тому, что они начинали спорить о его происхождении. Старик упрямо стоял на том, что его фамилия упоминается чуть ли не со времен Ивана Грозного, что он столбовой дворянин, а жена язвительно говорила неизменившимся грубоватым голосом, что род у него обыкновенно наполовину купеческий, наполовину мещанский и дворянство они купили. Так ли оно было на самом деле или ей хотелось его унизить, но старик приходил в жуткую ярость и несколько дней ей не звонил.