Впрочем, каких наших детей она имела в виду, было неясно, своих же у них не было и быть не могло. Приходя на рассвете домой, Жанна падала без сил, и Голубятникову казалось неудобным ее беспокоить. Он уходил в соседнюю комнату к Олечке Лузгиной и рассказывал ей про аврал и счастливое будущее, а Олечка штопала ему носки и зашивала рубашки, и все было в этой комнате мягким и удобным: старинный диван, Олечкины полные ноги и груди, чистая клеенка и мягкий свет дворянской люстры, уцелевшей с гимназических времен. Дмитрий Иванович солидно ел борщ и говорил Оле, что она не имеет права работать в пекарне, что надо идти на завод, учиться в институте, потому что пекари в будущем никому нужны не будут, а хлеб будет получаться как побочный продукт минеральных удобрений, он осуждал подругу детства за обывательство и мещанство, за икону в углу, за пристрастие к уюту и вышитым на подушках узорам. Учительская дочка слушала его с уважением и испугом и потом, когда Голубятников уходил, доставала из сундучка учебники и, всхлипывая, их читала.
Через три года завод построили, торжественно открыли, горящие комсомольцы, как-то незаметно помолодевшие и более стильные, с гитарами, ринулись еще дальше за Урал перекрывать могучие сибирские реки, а на их место привезли угрюмых работяг, собранных со всех городов и весей. Работяги пьянствовали, матерились, резались в карты и в ножички, и в городе зароптали, оттого что стало нехорошо гулять вечерами, а в бане появились вши и начали пропадать шайки.
– Это все временные трудности, – сказала Жанна брюзжащим Митрофановым, – это сырой человеческий материал, который будет преображен трудом.
Супруги отвечали что-то весьма нелюбезное, а Жанна потащила Голубятникова за собою в недавно выстроенный временный барак и стала убеждать несимпатичных обитателей длинного жилища в том, что им не должны быть нужны ни водка, ни карты, потому что в городе скоро будет свой цирк, своя филармония, свой дворец спорта, балет, свои космонавты и атомные подводные лодки.
– А свои вши тоже будут? – насмешливо спросил кто-то из тусклого угла, где висели пеленки.
– Товарищи, товарищи, ну дорогие мои, хорошие, – звонко ответила Жанна, – как вам не стыдно! Мы живем в такое замечательное время, мы должны быть выше этого.
– Выше вшей не залезешь, – сказал тот же голос, и все грубо захохотали над этой плоской шуткой.
И в этот момент Голубятникову стало нехорошо, он съежился и затосковал от несправедливости, оттого, что люди не умели видеть и понимать друг друга, и, когда Жанна выдохлась и в бараке наступило недоброе затишье, готовое вот-вот взорваться истерикой и матерной руганью, Дмитрий Иванович неожиданно для самого себя заговорил.
Он говорил те же слова, что и Жанна, про филармонию и дворец культуры, про потребность и счастье трудиться, про то, что очень скоро настанет иная жизнь и вместо бараков будут дворцы, что эта жизнь близка и надо лишь немного подождать и поднапрячь силы, он говорил, согревая нежностью каждое слово и обращаясь не к массе, а к каждому человеку, видя их лица, мужские, женские, детские, молодые и старые, пьяные, трезвые, недоверчивые, злые, и в бараке стало тихо, но совсем иначе – его слушали, и Голубятников, пугаясь мягкости и очарованности своего голоса, говорил так, словно за ним следили, как за футболистом Стрельцовым, бегущим в прорыве к чужим воротам.
Когда он остановился, чья-то рука поднесла ему стакан и изменившийся голос из тусклого угла сказал:
– Ты это, слышь, приходи. Только без бабы.
Голубятников оставался задумчивым еще несколько дней после этой встречи и почти ни с кем не разговаривал, но потом жизнь вернулась в прежнюю колею.
Завод работал с перебоями: то не было сырья, то вагонов, ломалось оборудование, потом выяснилось, что многое досрочно построенное никуда не годится и требует ремонта, человеческий материал и не думал преображаться трудом, но исправно размножался, так что не хватало мест в детских садах, поликлиниках и школах, о городе больше не писали в центральных газетах, и оставшаяся одна без веселой перекати-поле братии Жанна заскучала. Днем она еще находила в себе силы ругаться с мещанами Митрофановыми и осуждать старуху Солдатову за отжившие свой век религиозные предрассудки, но лунными ночами Жанне плохо спалось, она плакала и говорила о новых рубежах, а потом внезапно уехала, торопливо чмокнув Голубятникова в щек у, как чмокала всегда, уходя на работу.
К тому времени оргсектор при комсомольском штабе строительства ликвидировали, и потускневший от переживаний замзав некоторое время болтался в заводоуправлении без дела, поскольку ни к чему серьезному пригоден не был, но числился худо-бедно номенклатурным работником и отправить его просто в цех было нельзя. В конце концов Дмитрию Ивановичу предложили временно поработать диктором в местном радиоузле.
Заводское радио находилось в маленькой кособокой комнатушке с протекающим потолком и работало без всякого расписания, когда бывала нужда сделать объявление или радисту взбредало в голову поставить песни композитора Пахмутовой. На хриплый динамик, из которого время от времени лилось: «Забота наша простая, забота наша такая, жила бы страна родная, и нету других забот», никто не обращал внимания, до тех пор пока однажды сумрачным осенним полднем Голубятников не начал зачитывать сводку по итогам соцсоревнования.
Новый диктор говорил сущую ерунду, читал цифры, поздравления бригаде Ильинского и порицание бригаде Парамонова, но голос, этот полнозвучный, проникновенный голос пролился в задымленные цеха. Люди невольно подняли головы и недоуменно прислушались, а потом на их землистых, безжизненных лицах засветилась тихая улыбка, какая бывает лишь у детей, слушающих колыбельную песню матери. И точно такие же материнские чувства испытывал в этот момент и Голубятников, еще более сильные и проникновенные, чем тогда в бараке, точно в эфир выходил не только голос, но и душа его.
После передачи он незаметно выскользнул с завода и долго бродил по улицам, задирая голову к мутному небу, и на душе у него была тихая благодать, а глаза точно видели сквозь пелену смога звезды.
Так Дмитрий Иванович сделал важнейшее открытие своей жизни: его голос, безотносительно к тому, что он говорил, обладал целительным воздействием на людей.
С этого дня он каждый день приходил в радиоузел и вел небольшую передачу, которую любовно составлял по рекомендации партийного комитета, где быстро оценили способности нового диктора. Прежде чем начать читать, он проговаривал текст про себя, пробуя на вкус и мелодичность каждое слово и имя, добиваясь того, что обыкновенные политические новости, написанные гробовым языком партийной пропаганды, звучали в его исполнении как симфония. И люди в цехах, прежде скучно жевавшие во время обеденного перерыва бутерброды, радовались теперь каждой новой стройке, полету в космос, победе левых сил в Гондурасе, успеху шоферов шаровской автобазы, переживали события в Чехословакии и войну во Вьетнаме, осуждали бракоделов из пятого цеха, ревизионистскую политику итальянской компартии и писателя Солженицына, тянули руку дружбы газовикам Самотлора и строителям БАМа, где пела в это время новые песни вечно юная Жанна