«Боже мой, – думал Салтыков, – почему я должен все это слушать? Как он оправдывается, изворачивается, напирает на жалость. Ну какая мне теперь разница, отчего он нас предал: из зависти, от страха, сдуру? Неужели он думает, что предательство можно чем-то оправдать? И при чем тут его мать?»
– …и тогда я решил наказать себя. Я решил запереться, не иметь друзей, ничего не слышать и не видеть, ни с кем не разговаривать, стать бесполезным, чтобы добродушный Хомячок оставил меня в покое.
Чирьев умолк.
– Ну и что же было потом? – подтолкнул его Салтыков.
– Потом… – рассеянно проговорил Чирьев, – потом была картошка.
Картошку Салтыков помнил хорошо. Их собрали, всех мужиков с курса, не дали проучиться и дня и отправили в совхоз. Поселили семерых в одной комнате, где кровати стояли впритык, и чтобы пробраться к самой дальней, приходилось разуваться и дальше ступать по одеялам. Они держались вместе, всемером работали, в складчину покупали в магазине водку, курили, пели песни, разговаривали. Там, на картошке, сложилась их компания; все они были немножко снобами, щеголяли какими-то именами, прочитанными книгами, но скоро стало ясно, что это не главное, наносное, и кружка горячего чая или сигарета ценится здесь больше, чем самый важный и умный разговор. И впоследствии Салтыков думал, что им очень повезло, что университет для них начался именно с картошки.
– Мне там было паршиво, – торопливо говорил Чирьев, – я жил с вами, но как будто сам по себе. С самого начала мне не давала покоя мысль, что я здесь не случайно, что я к вам приставлен подслушивать и запоминать ваши разговоры. И вроде говорили вы какую-то ерунду, а мне крикнуть хотелось: «Ребята, не надо об этом при мне».
– Ну и что ж не крикнул?
– А ты бы крикнул? Я бы хотел посмотреть на такого, кто бы крикнул. А какие вы были парни, Миня! Умные, сильные, да мне этот месяц на картошке больше, чем десять лет в школе, дал. Предать вас? Нет, Миня, я там в какой-то момент понял, что никогда и ни при каких обстоятельствах, что бы ни было, я не выдам ни одного из вас.
– Однако ж выдал.
– Подожди, – оборвал его Чирьев, – я тогда себя обмануть решил. Мне бы взять, пойти к Хомяку и сказать: все, не буду, отказываюсь, совесть мне так подсказывает. Но я… я испугался, даже нет, не испугался, тут что-то другое, я не мог уже повернуть, я уже взял товар и обязан был заплатить за него цену. Понимаешь?
– Нами?
– Да нет же, Миня, ты ничего не понимаешь. Я словчить решил, двойную игру вести. Да, я должен приходить к Хомяку и обо всем ему докладывать. Но пока что докладывать нечего. Если что услышу, то конечно, а пока ничего нет. Дурачком решил прикинуться. Боже мой, Миня, какой же я был идиот! Ты знаешь, какой запах у предательства? Оно пахнет клеем, канцелярским клеем. Представь себе много клея, целую комнату, всю в клею, и этот клей на тебе, ты пытаешься вырваться, удрать, он тебя вроде пускает, а потом ты оборачиваешься и видишь, что он тянется за тобой. И как бы далеко ты ни уходил, он все равно будет на тебе. Я должен был приходить к Хомяку в эту комнату раз в две недели, после занятий, когда там никого не было. Он спрашивал про вас, я что-то мямлил, говорил, что ничего не знаю, но он настаивал, вытягивал из меня, а потом стал учить, как надо с вами разговаривать, на какие темы, где подлавливать, а что вы думаете про то, а как вы относитесь к этому. Я говорил, что вас ничего не интересует кроме футбола и рок-музыки, он слушал меня с ленивым любопытством и я ясно осознавал: он видит, что я вру. Но он не перебивал меня, никогда не уличал во лжи, он только заставлял приходить к нему и рассказывать, что угодно, неважно что. Я ненавидел его, Миня. Я ждал, когда он наконец поймет, что как стукач я бесполезен, и оставит меня в покое или выгонит, на худой конец, из университета. Миня, мне теперь кажется, что я был нужен ему для чего-то другого, что ему просто доставляло удовольствие, что у него есть своя собственная, маленькая, подленькая власть, власточка, что есть человек, которым он может повелевать. И что он, дерьмо, может заставить другого человека сидеть в таком же дерьме. Хотя он был не так прост. Однажды, когда я в очередной раз стал заливать про «Лэд Зэппелин», он перебил меня и в той же ленивой своей манере заговорил: «Думаешь, я не знаю, о чем они говорят, твои дружки? Ругают все, что могут, от начальника курса до Генерального секретаря, смеются над его дряхлостью и дефектами речи, читают Набокова и кайфуют. Ну что еще они могут, болтуны? Но дело-то не в этом, Чирьев. Они же и над тобой смеются. Ты же для них ничто, они образованные, культурные, они презирают тебя, Чирьев. Ты из-за них страдаешь, а они ведь тебя своим высоколобым снобизмом унижают. Не видишь ты этого, что ли? И они ради своей шкуры тебя заложили в два счета бы. Что ты думаешь, мне стукач нужен, предатель? Нет, Валя, мне нужен союзник, мне нужен единомышленник, мы должны объединиться, Валя. Мы с тобой в жизни все своим лбом пробиваем, а эта шваль расплодилась, на всем готовом выросла и нас за людей не считает. Вот где зло-то, Валентин. А лицемерия в них столько, сколько пены изо рта, когда идейность проявить надо, да сколько зла в сердце. Вот что обидно, такие люди всюду лезут и нам дорогу перекрывают. А коль скоро, Валюша, мы объединимся, мы их скинем. Ты подумай над моими словами». Чирьев помолчал и проговорил:
– А ведь он правду говорил, Миня. И я бы за ним пошел, но меня тут спасала одна вещь: он ведь меня использовать хотел, он…
У Салтыкова вдруг стала болеть голова, он расстегнул пуговицу на рубашке, расслабил галстук и стал растирать виски.
– Что за дрянью у тебя воняет?
– Клопов морю, – равнодушно отозвался Чирьев. – Ты погоди, скоро обвыкнешь. Лучше вспомни, что было потом.
– Потом мы стали собирать материалы.
Потом они стали собирать материалы о репрессиях. Сейчас Салтыков уже не мог вспомнить, кому первому пришла в голову идея этим заниматься, но загорелись ею все. Это было что-то неизвестное, таинственное, об этом никто не писал, толком не было книг, архивы закрыты. Но что им архивы, когда у этого сосед сидел, у того деда расстреляли, у третьего отца забрали. И тогда они решили сделать свой архив, опрашивать родных, знакомых, искать людей, которые там были, узнавать имена, места этих лагерей, записывать воспоминания, свидетельства, собирать картотеку. Им встречались разные люди, иные вспоминали и рассказывали все, что знали, иные молчали и говорили неохотно. И даже его собственная мать, когда он стал спрашивать у нее, за что дед сидел, ответила ему: «Зачем тебе это, Миша? Ты же в университете учишься, у тебя неприятности могут быть. Прошло, и ладно. Что теперь вспоминать?» А его дед Александр Степанович Постнов отсидел десять лет в яме, куда ему спускали еду и парашу. После еще восемь в лагере. И только за то, что до революции был офицером царской армии. И не спасло, а погубило его то, что перешел затем в Красную. Мы должны это знать, думал тогда Салтыков, люди не должны бояться об этом вспоминать, чтобы я мог гордиться своим дедом, а не стыдиться его. Хотя что тут говорить – гордиться, слишком горькая гордость получается. И сколько было таких судеб, случаев, самых диких и нелепых, как будто кто-то задался целью специально загонять людей в лагеря. Сережкина бабушка получила пять лет за то, что на работе завернула туфли в газету с портретом Сталина. А на какой тогда газете, скажите, не было этого портрета? Иногда, когда от злости становилось невмоготу, он по-мальчишески думал: «Меня бы в то время, я бы там показал, я бы знал, что там делать». Но та же Сережкина бабушка, битая-перебитая, разлученная с малыми детьми, гордо распрямлялась и, поджав губы, говорила им: «А войну все-таки выиграл Сталин». И никак все это в голове не укладывалось.