Так пыталась она себе внушить, готовила, смиряла себя, вспоминала детство, точно с ней что-то ужасное произошло, кто-то съел ее жизнь и она сделалась в свои неполные тридцать пять лет старушкой, живущей очень давно, и, как старушка, проводила времени больше с мертвыми, чем с живыми.
Недалеко от деревни располагалось финское кладбище. Вера Константиновна полюбила туда ходить. Она разглядывала аккуратные могилы незнакомых людей, читала надписи на крестах, размышляла о судьбах тех, кто здесь лежал: счастливы они были или нет в своей жизни, уходили из нее с радостью или огорчением и чем были утешены в пакибытии. Ее пустое сердце переполнялось сочувствием и соучастием, и она думала о том, что и сама скоро переселится на этот участок земли под высокими соснами и редкой травой, и какая-нибудь женщина будет здесь ходить, и ей станет так же утешительно и сладко, как было сейчас Вере Константиновне.
«Как хорошо, что у меня нет своих детей. Они бы удерживали меня тут, а так я чувствую себя совершенно свободной. Как все мудро, однако, устроено. Я плакала, ходила к врачам, к каким-то монахам, молилась, чтоб Господь мне послал детей, а теперь вот радуюсь тому, что одна и никто не мешает мне думать о смерти». Она ловила себя на мысли, что любит этих неизвестных ей, далеких, давно отошедших людей сильнее, чем нынешних, и они интереснее ей, чем ближние. Веру Константиновну тянуло на кладбище больше, чем в толпу, шум, в музыку, в сверкание огней, в огромный город, который когда-то казался ей таким притягательным, а теперь из него приходили смутные слухи о начавшихся погромах, о бесчинствах, о проливающейся крови и о предательстве революции, совершаемом кучкой негодяев. Но если Вера Константиновна была к этим известиям равнодушна и глуха, то душа ее падчерицы возмущалась и негодовала.
В конце июля в «Народной воле» Уля прочла гневную статью Легкобытова. Павел Матвеевич за эти месяцы превратился из наблюдателя в народного трибуна. Это было что-то поразительное. Человек, которого, казалось бы, ничего, кроме охоты, собак, гусей, уток и ружей, не интересовало, с уверенностью и страстностью писал о грозящем России большевизме. Уля не очень хорошо понимала, к чему именно он призывал и чего хотел, но чем ближе подбиралась осень, тем смутнее становилось на душе и все чаще звучало страшное слово «большевики».
Большевики разложили армию, большевики — враги революции, большевики — предатели и шпионы, большевизм — это страх и хаос, темная изнанка русской жизни, распутинство и хлыстовство. Если где-то в деревне крестьяне идут утром в церковь, а оттуда отправляются сжигать помещичьи дома — это большевизм, если грабят и убивают — большевизм, если запугивают и лгут — большевизм.
— Они абсолютны беспринципны. На словах ненавидят религию, а сами проповедуют фанатизм и нетерпимость. Используют в своих целях всех, кого придется, в том числе самых отъявленных своих врагов. Вот тебе, пожалуйста, пример. Перед самой войной они устроили побег из тюрьмы и переправили за границу некоего сектанта Исидора Щетинкина. А сегодня этот господин вернулся в Россию и раздает интервью, где поет соловьем, как страдал при проклятом царском режиме, и рекламирует своюпрепохабнейшую книжонку. А в ней пишет о том, что царица была неверна мужу и прижила сына от мужика. Казалось бы, что у них общего с этим изувером, лжецом, бывшим черносотенцем и погромщиком, по которому плачет виселица, и не одна? А я тебе скажу что. Поразительное соединение воли и низости. Они способны на то, на что обыкновенный человек с сыновьим чувством неспособен, — с презрением смотреть на смерть своих родителей и опустошение родной земли, — говорил Легкобытов, и его высокий голос дрожал, захлебывался; а потом те же слова разносились в его статьях, которые одни бранили, другие хвалили, но прекрасных слов говорилось и писалось так много, что цена на них упала, как на яблоки в урожайный год, и все объелись ими до оскомины.
Уля никого из большевиков не знала, но заранее ненавидела этих людей, и вся ее личная ненависть была направлена против врагов революции, а значит, ее счастья. Павел Матвеевич следил за политическим ростом своей юной подруги с не меньшим изумлением и азартом.
— Неужели ты отдала бы жизнь за то, чтоб убить Ленина или Троцкого?
— Отдала бы.
— И тебе не жаль своей молодости?
— Ни капельки. — Волосы ее разметались по плечам, сияли окруженные пороховыми пятнышками веснушек глаза, а он снова вспомнил, как три лета назад она сидела в лодке на Шеломи, обиженная, нахохлившаяся, — и как по-женски похорошела с той поры, такая близкая и еще более недоступная.
— Козочка, козочка, что с тобой станется? — бормотал Павел Матвеевич, и странная нежность слышалась ей в его голосе — та нежность, которая прежде выпадала только на долю его собак.
Теперь она наконец почувствовала себя материалом в этих легких, но очень уверенных руках — мешал лишь темно-синий глубокий сапфир, который просвечивал в полнолуние сквозь ее платье и о котором Легкобытов никогда не спрашивал, но подозрительно косился и в такие минуты смотрел на Улю насупленно, ревниво, хищно. От этого глаза ее мерцали сильнее обычного, а Павел Матвеевич темно и томно говорил про таинственную зеленую дверь, которая однажды откроется, и интересовался, отчего она не ведет личный дневник или альбом, как все барышни.
— Потому что я не такая, как все барышни.
— Ты часто думаешь о мужчинах?
Он спросил между прочим, шутливо, на правах старого знакомого, но Уля почувствовала, что за этим вопросом стоит нечто большее, чем любопытство, и, вместо того чтобы оскорбиться, принять надменный вид, расплакаться иль отшутиться, как подсказывал бессознательный женский опыт, она сделала вид, что не поняла вопроса, и загадочно прикрыла глаза. И Павел Матвеевич посмурнел, напрягся, точно увидел ту козочку, что преследовала его в лесу и однажды подошла близко-близко.
Но странное дело, хотя она и чувствовала, как кипит его кровь, и сама от этого кипения приходила в волнение, он никогда не брал ее за руку, не попытался поцеловать, и, даже когда они приходили к нему домой, поднимаясь на последний этаж доходного дома, и он растапливал старенькую печь, и они ложились на оттоманку и смотрели на огонь, мечущийся в щелях между дверкой и кладкой, ничего меж ними не происходило.
Павел Матвеевич вел себя так, словно был не женатым мужчиной, а неопытным подростком, тем юношей, о котором некогда рассказывал на веранде, и она не знала, как ей с ним быть, чтобы не повторить судьбу известной ей женщины. Уля не была уверена в том, что хочет его поцелуев и прикосновений, но страшное любопытство ее томило. Пришла пора, когда она больше не следила за чужой взрослой жизнью, но сама в эту жизнь попала, однако как правильно распорядиться юностью, не знала, и ей было бы жаль, если бы эта юность прошла напрасно и она не использовала бы ее полностью. Только как подтолкнуть Легкобытова, чем привлечь его, Уля не знала тоже, а когда поднимала на него полные недоумения и чудной нежности глаза, вопрошающие его «ну что ты? что с тобой? отчего ты медлишь? Ведь я же не могу первая…», охотник замолкал, отводил взгляд или отшучивался, и Улино томление становилось таким невыносимым, что ей хотелось его дразнить, вызывать ревность, молчать и не отвечать на вопросы или броситься бежать вскачь по улице, чтобы он снова поднял ружье и выстрелил ей вдогонку.