Лицо мадам Миллер исказила судорога.
— Его надо было раньше убивать! — выкрикнула она хрипло. — Убить, а убийц въяве наказать и втайне отпустить, наградив. Я же предупреждала, я говорила — все это, все из-за него. Это безумие, окаянство, подлость, низость вся — он дорогу открыл.
— Зачем вы так? Вы же его совсем не знали, — произнесла Уля с укором.
— Я по делам его сужу.
— Он ничего дурного не хотел. Он…
— Да какая разница, чего он хотел, — оборвала ее мадам Миллер. — Господи, что за напасть! С живым плохо было, с мертвым — еще хуже сделалось. И государь с государыней и детьми в темнице из-за него томятся. Его грехи искупают. И вся кровь, которая здесь прольется, на него ляжет. Да и вас, мадемуазель, боюсь, тоже запачкает, — прибавила она и, отшатнувшись от Ули, не разбирая дороги, как слепая, натыкаясь на прохожих, пошла по улице.
А Уля так и осталась стоять, глядя на начальницу с сожалением и печалью, но безо всякого осуждения. Ей были непонятны эти тревоги и страхи. Ученица последнего класса гимназии на Литейном проспекте не просто верила, но знала наверное, как знала предметы, по которым ей предстояло сдавать экзамены, что все жертвы уже принесены и искуплены, скоро в России все станет совсем хорошо, вернется отец и наступит другая жизнь. Обновленная, очищенная от всего фальшивого, дряхлого, условного и бессильного, и снова будут Шеломь и Высокие Горбунки, снова будет стремительный бег по остожьям, только теперь уже, наверное, без Алеши. Алеша вошел в список горьких потерь, как теряются люди во время шторма или землетрясения, но тем ближе становятся друг к другу те, кто уцелел.
Про другого своего товарища Уля ничего не знала, однако прежней грусти из-за его отсутствия не ощущала. Он как будто отпустил ее или — права была его практичная подруга-жена — взял все, что можно было взять, но Уля не чувствовала себя ни оскорбленной, ни обкраденной, ни опустошенной.
Однажды она прочитала в газете, что освобожденный революцией из царской тюрьмы известный беллетрист Савелий Круд отправился в экспедицию к Северному полюсу вместе с исследователем Арктики Рудольфом Казакевичем на «Цесаревиче Алексее», спешно переименованном в «Свободу». Ничего более противоположного, чем убежденный южанин Круд и Северный полюс, невозможно было вообразить. Однако в газете были напечатаны фотография небритого Савелия в капитанской фуражке и короткое интервью.
«Я отправляюсь навсегда в неизвестность, чтобы не видеть хорошо известного. Прощайте все, кто меня так и не услышал».
Она прочла эти слова как скрытый упрек или последнее приглашение совершить побег, но ни в какую горнюю, дальнюю страну уходить не собиралась. Слишком много происходило здесь невероятного и нового, отчего Уля о своем мечтательном товарище забыла, и лишь иногда какая-то дрожь ее охватывала, и чудился вдалеке звон Крудовых колокольчиков, и тогда она с легкой тоской смотрела в небо и замирала, и в душе возникало сожаление, но оно оказывалось нестойким. Еще несколько раз она читала весной в газетах короткие статьи о том, что «Свобода» движется в сторону Земли Франца-Иосифа и рассчитывает вернуться к осени в Мурманск, а потом все упоминания о судне прекратились.
Гораздо чаще Уля видела теперь Легкобытова. Незадолго до революции Павел Матвеевич поселился в Петрограде на Васильевском острове. Он устроился на работу в редакцию большой либеральной газеты, приобрел пенсне и дорогое перо, вылечил зубы и больше не говорил ни об охоте, ни о собаках, ни об утраченных женщинах или сектантах, но зато охотно рассуждал о министрах Временного правительства, земельной реформе и рассказывал о том, что в деревнях самыми активными элементами оказались уголовники.
— В Горбунках едва не убили отца Эроса. Бедняга никак не мог отучиться поминать государя и всю августейшую семью на ектенье. Ему бы надо сказать «за благоверное Временное правительство», а он как дойдет до этого места, так и отцикнется. И начинает по старинке: «за благоверного государя императора». А кругом народ собирается и проверочный молебен ему устраивает. Когда-нибудь зарежут, как барана. И никто ведь не вспомнит, как он деревню от засухи перед войной спасал. А в имении князя Люпы мужики общипали павлина и пустили бегать голым. Страшный, дикий, утробный народ. Но каким ему еще быть, если интеллигенция первая побежала труса праздновать? Если генералы царя предали. Да и архиереи наши. Вот ответьте мне вы, верующая русская женщина, чадушко православное, — поворачивался он к скорбной Вере Константиновне. — Хоть один из наших державных попов либо их начальников за государя вступился? Слово доброе сказал про него? Подвиг его оценил? Жертву велию добровольную, им принесенную? Впрочем, нет, один-то как раз вступился. И знаете, который? Саратовский епископ, тот самый, кого этот царь в тринадцатом году повелел в Жировецкий монастырь в ссылку отправить. У него единственного совесть проснулась и мужество нашлось. А остальные либо отмалчиваются, либо митингуют. И Фомка ваш митингует, православной революции требует, обновления церковного — не иначе как в патриархи метит. Но неужели же из-за одного невинно убиенного скандального мужичонки, про которого толком-то никто и не знает, каким он был на самом деле и в чем виноват, вся церковь достоинство позабыла? Они же его возвеличили, они к царю привели, а теперь ладно б глаза долу опускали, каялись или прощения просили, молились за упокой души убиенного — нет же, первые в него каменья бросают, словно сами без греха. Стыда ни на ком нет.
Вера Константиновна отрывалась от шитья, поднимала на Павла Матвеевича спокойные, близорукие глаза и ничего не отвечала. Однако он и не ждал от нее никаких слов. Он говорил и ничего не слышал. Охотник, казалось, был рад и не рад тому, что революция свершилась, душа его была чем-то воодушевлена и смущена, и на Улю он смотрел также двойственно и странно: и дружески, и плотоядно одновременно. Постригший бороду и волосы, помолодевший, весь какой-то новый, непривычный в городской обстановке и в обычной одежде, он приходил на Литейный, пил крепкий горячий чай с конфетами, которые сам приносил, и рассказывал новости. Новостей было так много, что Павел Матвеевич едва с ними справлялся.
От тех имен, которые он называл, у Ули кружилась голова, и она думала о том, как ей фантастически повезло, что она живет в революцию. Всё, что собиралось, нагнеталось в русском воздухе в предыдущие годы и десятилетия, всё, что давило, мучило спертостью и духотой, нерешенными вопросами, запретами, обидами, невозможностью жизни, наконец прорвало удерживающие преграды и, живое, освобожденное, сверкая, шумя, понеслось по улице, сметая по пути ненужное, мелочное, случайное. Эти месяцы стали наградой за всю ее тоску, смятение, уныние, отчаяние; Уля со счастливой улыбкой говорила о том Павлу Матвеевичу, он ей охотно поддакивал, любовался, и только Вера Константиновна своего давнего спутника по шеломским прогулкам избегала, но он и не стремился с нею разговаривать. Все внимание Легкобытова предназначалось теперь другой. Крепкий, солидный мужчина приглашал Улю в синема, угощал пирожными и провожал до дому, словно уже считался ее женихом, и Уля не понимала, как ей быть.
Если бы не революция, она никогда бы не решилась прогуливаться по Невскому под руку с мужчиной, который мало того, что ей в отцы годился, но был с ее отцом дружен, имел жену и детей и в чьего пасынка она была когда-то влюблена. Но теперь можно было все. Уля казалась себе более взрослой, зрелой и умудренной, ниже и реже звучал ее голос, загадочнее мерцали глаза, и собственный смех казался резким, чужим. Она не знала, нравится ей Легкобытов или нет, но ей нравилось, что она нравится ему, что она способна вызывать интерес у этого умного, много повидавшего человека, живущего глубокой, насыщенной жизнью. Он не обещал ей ничего несбыточного, он вообще ничего не обещал, иногда бывал насмешлив и даже груб, высмеивал ошибки в ее речи, ее неразвитость, наивность, детское любопытство, но было в этом лесном человеке нечто такое, что тянуло ее к нему и заставляло прощать все обиды.