Но Алеша замотал головой, попятился и исчез в сгустившихся осенних сумерках.
12
В начале октября в «Русском слове» вышла статья Легкобытова, посвященная Свенцянскому прорыву. «Либеральная русская пресса лицемерно скорбит о последних событиях на Северо-Западном фронте, — писал Павел Матвеевич, чувствуя себя несколько неуклюже на территории военных слов и оттого более обыкновенного задираясь. — Вслед за немецкой пропагандой называются ужасные цифры наших потерь, между строк говорится о безнадежно упавшем моральном духе русской армии. Нам предсказывается скорое поражение. В одном из очерков можно прочесть даже такое: „Россию непрерывно били за отсталость, но за последние сто лет еще не били Россию так, как били ее в 1915 году“. Этот культ пораженчества, более грубый или более утонченный, общественным мнением охотно принимается, мы уверяемся в своей неполноценности и проигрываем в душе еще раньше, чем проигрываем на самом деле, потому что давно утратили духовное самостоянье. Безликие, безвольные, безгласные, отравленные духовным ядом, укушенные то ли скорпионом, то ли бешеным волком, мы бредем сквозь собственную историю, как по темному коридору. Но что же на самом деле произошло в Свенцянах, ставших якобы воплощением нашего военного позора?
Свенцянский прорыв был последним успешным наступлением германской армии, в ходе которого она овладела частью русской земли, захватила Вильну и еще несколько наших городов и сел, но заплатила за это неподъемную цену и не добилась той цели, которую перед собою ставила. Русская армия не дала себя окружить. Несмотря на германское варварство, несмотря на применение ядовитых газов, наша армия вырвалась из клещей, которые готовило для нее германское командование, повторила кутузовский маневр, уступив часть своей территории, но сберегла человеческий состав. Свенцяны стали нашим Бородином, только, к несчастью, Россия этого не заметила, не поняла своего военного успеха, и подвиги неизвестных людей так и остались ей неизвестными. Те часы, когда разрозненные, плохо вооруженные, отравленные хлором русские ополченцы сдерживали наступление отборной группы германских войск, а потом перешли в контратаку и заставили врага бежать, сделались для нашей армии бесценными, и каждый, кому выпало в эти сентябрьские дни оказаться в Свенцянах и на берегах Вилии, независимо от своих личных качеств и поступков стал героем. Этот героизм не есть следствие свободного выбора человека, это не высокий порыв его духа, это героизм вынужденный, насильственный, отчаянный, однако он ничуть не менее достоин уважения, чем героизм вольный, а быть может, еще более дорогого стоит. Такой героизм не ищет ни славы, ни доблести, ни чести, он не требует для себя наград, он в высшем смысле этого слова бескорыстен и лежит в основании победы, которую у нас может украсть лишь наше собственное уныние, навязываемое нам трусами и внутренними врагами. Если Свенцяны и стали низшей точкой нашего падения в этой кампании, то после них неизбежно начнется восхождение. Вслед за Голгофой и тьмой Распятия последует Воскресение, которое озарит смысл страданий и жертв, принесенных русским народом в эту великую войну».
Заговаривал себя Легкобытов или нет, были ли его мысли отголоском неоконченного спора с бесследно исчезнувшим Василием Христофоровичем Комиссаровым, чувства вины перед механиком или чего-то еще, только на сей раз по слову Павла Матвеевича ничего не сбылось. Хотя последствия Свенцянского прорыва были в течение нескольких недель русскими войсками ликвидированы и никакого грандиозного отступления немцев не случилось, не случилось также и великого наступления русских войск. Две изможденные постоянными боями армии остались стоять на тех же позициях, однако в русском тылу разруха усиливалась скорее, чем в тылу германском. Россия терпела поражение за поражением не на фронтах, она проигрывала, как справедливо заметил механик Комиссаров, в своих далеких от линии огня городах и приближалась к катастрофе с той же скоростью, с какой приближалась и к победе, и никто не знал, что настанет раньше.
…За полтора года войны население Петрограда увеличилось с одного до трех миллионов человек. Столица распухла от приезжих и походила на огромный зал ожидания. По улицам и площадям, вдоль Невы и каналов слонялись солдаты, их было очень много, они курили, харкали, сквернословили, за наглостью их глаз скрывалась трусость, и ни юные гимназистки, ни барышни, ни молодые дамы больше не смотрели на них с надеждой. Теперь они боялись своих защитников и старались обходить стороной вооруженных людей в шинелях, беженцев из западных губерний, мещан, скрывающихся от призыва, мародеров, спекулянтов, дезертиров. Город наполнялся запахом тления, словно и до него добралось то ядовитое облако, что едва не сгубило Павла Матвеевича Легкобытова, но жители Петрограда этой отравы не ощущали. Зато почти для всех для них самым страшным символом духовного разложения стал не сделавший никому зла человек, проживавший недалеко от Витебского вокзала на Гороховой улице в доме номер шестьдесят четыре, куда по выходным дням, как на службу, ходила Ульяна Комиссарова и от души учила хорошим манерам двух неладно скроенных, но крепко сбитых крестьянских дочек.
Своих походов в этот дом она не афишировала, но однажды зимой незадолго до Рождества классная дама, опустив глаза, передала Уле, что ее вызывает к себе начальница гимназии. Классная дама хотела еще что-то добавить, но гимназистка уже пошла вперед навстречу своей беде.
— Если вы не дорожите собственной репутацией, мадемуазель, то подумайте о репутации гимназии, в которой имеете честь учиться, — сухо сказала мадам Миллер. — Я надеюсь, вам не нужно объяснять, для каких целей этот господин приглашает к себе девочек.
За спиной у Любови Петровны стоял изображенный во весь рост государь, и его строгий благородный взор выражал осуждение. Уля почувствовала, как краснеет, и, чтобы не заплакать от обиды, дерзко посмотрела в глаза женщине, которая всегда нравилась ей своей справедливостью, рассудительностью, тем, что она никогда не поощряла доносов и те глупые девчонки, которые пробовали ябедничать, делали это лишь однажды. И вот теперь она встретилась с ее сдвинутыми бровями, с гневным взглядом, каким прежде начальница одаривала только самых позорных доносчиц.
Уле захотелось сказать дерзость.
— Девочек? Вы уверены, мадам?
— Не говорите ерунды, мадемуазель, — ответила та насмешливо. — Эти сказки вы будете рассказывать своей классной даме. Неужели вы думаете, что я не отличу девушку от женщины? Да и, честно говоря, мне нет никакого дела до вашей интимной жизни, однако я не желаю огласки и скандала.
— Для чего вы верите сплетням?
— Пусть этот господин живет так, чтобы о нем и не было никаких сплетен, — отрезала мадам Миллер. — Меня интересует не он, а моя гимназия, и я не хочу, чтобы завтра ко мне пришли родители моих учениц и стали забирать своих дочерей. Так что либо вы прекращаете туда ходить, либо потрудитесь сообщить своей мачехе, чтобы она подыскала вам другое учебное заведение. Если ей нет дела до вашего воспитания, то от этого не должны страдать другие.
«А зря я тогда не убежала», — подумала Уля, нарочито небрежно макнув книксен, и мстительно представила, что будет с этой самоуверенной дамой, когда она передаст ее слова на Гороховой и все расскажет. «Милай дарагой прагани злобную тетку котора хороших девочек обижает».