Иван Егорыч обычно ел быстро, глотал кусок за куском, не разжевывая, обжигался горячим чаем: ждать, когда остынет, было некогда. Теперь он нарочно все делал медленно, степенно, как бы притормаживая сам себя.
«“Пищу нужно разжевывать тщательно, глотать без торопливости”, — вспомнил Иван Егорыч наставление, вычитанное недавно в журнале “Здоровье”, и усмехнулся: — Буду жить по науке и проживу еще лет десять… Разве это много — семьдесят три года? Живут и дольше…»
Но именно в момент размышлений о долгой жизпи надорванное сердце Ивана Егорыча напомнило о себе резкими толчками. Он открыл коробочку с лекарствами, принял таблетку нитроглицерина и в ожидании действия лекарства закрыл глаза, привалившись плечом к косяку окна.
Протяжно зазвонил телефон. Иван Егорыч, позабыв о боли в сердце, кинулся к аппарату, схватил трубку, поднес к уху — сквозь шум и треск донесся голос Самохвалова:
— Здравствуй, Иван Егорыч! Ну, как ты живешь в новой должности персонального пенсионера республиканского значения? Надеюсь, отлично! А звоню тебе вот почему: медведь у нас корову покалечил. Ну, пришлось прирезать. Мяска свежего мой шофер тебе завезет. Не обессудь, прими.
— Спасибо тебе, Федя. Не так ты мясом меня порадовал, сколько памятью обо мне… позвонил вот… Как ты там? Почему коровку-то позволили зверю загубить?
В телефоне что-то хрустнуло, и голос Самохвалова смолк. Иван Егорыч с минуту не клал трубку, непрерывно повторяя одно и то же: «Алё, Подтаежное! Алё!» — но связь не возобновилась и волей-неволей пришлось уйти от телефона. От лекарства ли, от разговора ли с Федором Федоровичем стало Ивану Егорычу лучше: боль в сердце не повторялась, дышалось хорошо. Он убирал посуду в том новом, неторопливом ритме, который решил выработать и утвердить во всем.
«Вот ты и пойми Самохвалова! Позвонил, заботится… А ведь чаще всех других директоров зубатился я с ним… По вопросу специализации хозяйств как-то раз обвинил меня в левачестве, в стремлении выскочить вперед во что бы то ни стало… И думалось порой мне: нет, неспроста Самохвалов в каждом деле огрызается, сам помышляет сесть в первосекретарское кресло. А выходит, зря я его подозревал… На выборах Чистякова вел себя достойно, поддержал кандидатуру с откровенным доверием».
Иван Егорыч размышлял, не прекращая уборки. Квартира его состояла из двух комнат, но второй комнатой после смерти жены он пользовался редко. Здесь нетронутой стояла под белым покрывалом Зинаидина кровать. Гора подушек в вышитых наволочках возвышалась с двух сторон. Сама Зинаида застелила кровать перед отъездом в больницу. Застелила тщательно, аккуратно, даже с каким-то изяществом, словно знала, что никогда сюда уже не вернется, а остаться в памяти людей неряхой не хотела. Свою кровать Егорыч еще при жизни жены вынес в первую комнату. Он часто уезжал на рассвете, возвращался в полночь-заполночь, случалось, ночами поднимали его к телефону. Зинаида, конечно, слышала через дверь все, что происходит в соседней комнате, но не могла не признаться: так все-таки ей спокойнее, да и мужу удобнее.
Квартирка у Ивана Егорыча, прямо сказать, не лучшая в райцентре, но с переездом на новую он не спешил.
— Вот, Зина, — не раз говорил он жене, — переселим всех специалистов и механизаторов в новые каменные дома, и тогда до нас с предом исполкома (тот жил во второй половине этого же бревенчатого старого дома) дойдет черед. Ведь не так уж плохо мы живем. Многие живут хуже.
Зинаида не возражала, ждала. Но не дождалась. Правда, переселилась, да только не на новую квартиру, а в мир иной, как сказал поэт.
Иван Егорыч пихтовым веником подмел пол, мусор подгреб к железной печке и остановился в нерешительности: что же дальше-то делать? В доме все прибрано, в огороде ночью дождь поработал, обед и ужин в холодильнике — вчера еще женщины из райчайной, заслышав об его уходе на пенсию, принесли ему подарок: жареного гуся на противне, туесок хлебного кваса и именной торт, расписанный шоколадной вязью: «И.Е. Крылову — кушайте на здоровье». Одному едоку на неделю хватит.
Иван Егорыч постоял и направился во вторую комнату. Бросились в глаза платья Зинаиды в шкафу, за стеклянной дверцей. Они висели на пластмассовых плечиках, и цветы на материи через стекла казались свежими-свежими, натуральными, только что принесенными с огорода. С юности Зинаида любила материалы яркие, броские, и надо отдать ей справедливость: вкус у нее был хороший. Резкие раскраски очень подходили к ее блестящим глазам, пунцовым губам и разлившемуся по щекам румянцу, который молодил ее лицо даже в пожилые годы.
«Ах, Зина, Зина, рано ты меня оставила», — прошептал Иван Егорыч, обводя взглядом комнату, по-прежнему сохраняющую уют, созданный женскими руками. И вдруг ему захотелось притронуться к платьям Зинаиды. Он открыл дверцу шкафа и, взяв рукав ее платья, долго держал его прижатым к своей груди.
«Схожу-ка к ее дому, к ее вечному дому», — решил Иван Егорыч.
3
Нет, что ни говори о наших предках, и хорошего и плохого — всякое у них было, — а уж выбирать землю для общественных мест они умели. Если церковь ставили, то выбирали для этого либо холм, обозреваемый со всех сторон, либо ровную поляну, опять же открытую человеческому взору отовсюду. Случалось если им рубить мост через речку, то находили для этого такой плес, который был удобен крутизной берегов, близостью их друг к другу и имел вид, был заметен издалека. Такой мост на высоких лиственничных стояках, с перилами, настилом из прочных, четвертных плах, естественно, не мог не внушать почтения к жителям села. А школа? Ей отводили место непременно на средине села, поодаль от усадеб, чтобы подход к ней был свободным, чтобы ничто не загораживало ее недеревенских широких окон. И вот кладбище. Для него выбирали такой уголок земли, на который сама природа ухитрилась положить краску печали и скорби.
Размышляя обо всем этом, Иван Егорыч остановился перед кладбищенским березняком. Березы тут действительно были необычные. Высокие, прочные в стволах, они стояли тихие, безмолвные, как бы в легком поклоне склонив свои макушки. Ветви берез росли тоже до странности причудливо — они свисали, как косы, безвольно, уныло, и такой грустью веяло от них, что сердце сжималось.
«Вот ведь как стоят, будто понимают всю горечь людских разлук», — подумал Иван Егорыч и зашагал к воротам, а потом в самый дальний угол кладбища, к могиле жены. Сквозь траву, поднявшуюся над могилой, бросилась в глаза серая плита и золоченая надпись на ней: «Зинаида Спиридоновна Крылова. 1914–1973».
«Ну, здравствуй, Зина, здравствуй… Пришел к тебе сказать, что пенсионер я теперь… Помнишь, как мы с тобой вместе раздумывали об этом времени… Хотели историей района заняться… До Москвы доехать, хоть раз в жизни столицу посмотреть не спеша, внука привезти, нашу землю ему показать… Многое хотели сделать, а не пришлось», — мысленно разговаривал Иван Егорыч с женой, опершись на железную ограду, которую смастерили рабочие мастерской Сельхозтехники в день похорон Зинаиды.
В такие минуты Иван Егорыч настолько был поглощен своими чувствами, что никого и ничего не замечал. А на кладбище, между прочим, текла своя жизнь: где-то неподалеку звякали лопаты (наверно, рыли новую могилу), бродили между могил, похрюкивая, свиньи, откуда-то из-за берез доносились рыдания женщины, оплакивающей разлуку с родным человеком, перекликались в березняке птички.