Иногда во всем случившемся Алешка начинал обвинять себя. «Тебе легко рассуждать о том о сем. Улепетнул в город, а товарищей укоряешь. Они там ночей не спят, себя под кулацкие пули подставляют, а ты живешь-поживаешь тут, будто никакой классовой борьбы и в помине нет. Остался бы в деревне, больше бы сил у комсомольцев было, труднее б врагу приходилось».
Но особенно много размышлял Алешка о записках Прасковьи Тихоновны. Живо представлялась ему картина выселения Михея. И ночь, темная ночь над Песочной, и коварный, безжалостный всплеск огня, и крик, душераздирающий крик в тишине. Алешке казалось, что он слышит этот крик вот здесь, вот сейчас, на пустынном, безлюдном просторе обских плесов.
Слова Прасковьи Тихоновны о нем самом, о ее вере в его способности он твердо запомнил. «Опять четыре дня за книги не брался», — упрекал Алексей сам себя и мысленно давал Прасковье Тихоновне слово ни одного дня не тратить впустую.
На устье Васюгана пришли утром. Летний разлив воды, когда берега Оби раздвигались местами до трех — пяти километров, кончился, и теперь на большой реке все стало определеннее и резче: берега поднялись, некогда залитые водой кустарники оказались на суше, вылезли на свет краснобокие островки, храбро рассекая реку и отбрасывая в стороны ее упругие нескончаемые струи.
Перед впадением в Обь Васюган круто изгибается, как бы сдерживает свою прыть. Темные воды Васюгана врываются в Обь с плеском и шумом. Белогривые плескунцы бегут, бегут с задором, бьют в тугую, катящуюся стену обской воды, отскакивают, разъяренные и шипящие, чтоб удариться с еще большим ожесточением.
— Ну, Алексей-душа, вот он и Васюган твой. Смотри во все глаза, вспоминай, — сказал Скобеев, и впервые за последнюю неделю на его почерневшем, заострившемся от горя лице промелькнула скупая улыбка.
Услышав по-прежнему твердый голос Тихона Ивановича, увидев прежний блеск его коричневых глаз, парень чуть не закричал от радости. Будь он сейчас не на паузке, а на катере, опрометью бросился бы в машинный отсек, чтоб сообщить Лаврухе первостепенную новость: «Собрался дядя Тихон с силами, переборол горе!»
— Уж как смотрю, дядя Тихон, на все, на все! — Алешка придвинулся ближе к Скобееву, ворочавшему рулевой слегой, глядел неотрывным взором на берега Васюгана.
Берег, тянувшийся от Каргасока, был темным, суровым, поросшим крупным кедровником, пихтачом, ельником. Зато противоположный верхний берег курчавился ивняком и топольником, поблескивал старыми протоками, зеленел равнинными выпасами и лугами.
— Вот где, дядя Тихон, травы-то! У нас из-за каждой делянки мужики на сходках дрались, а тут все гниет и пропадает! — сказал Алешка, когда катер тянул паузки в устье Васюгана и вид на луга стал еще безбрежнее.
— Тут, Алексей-душа, несчетно добра гибнет. Придет время, возьмут все это люди себе на пользу, — сказал Скобеев и, присматриваясь к парню, что-то решая про себя, спросил: — А ты знаешь, куда Еремеич решил дотянуть нас сегодня на ночевку?
— Куда?
— До коммунарского яра!
— На могилку к тяте схожу.
— Беспременно, Алексей-душа. Все сходим, не ты один.
Миновав плес с плескунцами и водоворотами, катер пошел шибче.
Алешка все так же стоял подле Скобеева, молча смотрел на реку, на берега, на небо. Далекие, пригасшие от времени воспоминания детства разгорались здесь, на васюганской стороне, как разгораются угли в костре от свежих порывов ветра. В сознании Алешки возникали одна за другой картины той жизни, которая была не совсем понятна в детстве, не познана в подробностях, но теперь стала бесценно дорогой, близкой, кровной до щемящей боли в сердце, потому что постиг ее теперь Алешка не только сердцем, но и умом.
Алешке вспоминалось, а может быть, так казалось теперь, что вот здесь, на островке, они ночевали коммуной, а вот тут, на песке, рыбачили, черпая богатый улов сорокасаженным неводом, выделенным коммуне губисполкомом.
Где-то тут же скрип лодок вспугнул глухаря, глотавшего под яром мелкую гальку, без которой не перетирается в зобу грубая пища таежной птицы. Глухарь взмыл над рекой. Отец выстрелил влет, и птица, распластав крылья, упала возле лодки, угадав к веслу рулевого Ивана Солдата. В обед на стоянке глухаря ощипали, опалили и, сварив в большом котле, съели. Мужики и бабы добродушно смеялись над отцом, над его умением добывать пищу людям походя, чуть ли не играючи. «У счастливого, Роман, и петух несется», — говорили они, не подозревая еще, что счастье отца недолговечно, а их жизнь тут коротка, как июньская вечерняя зорька: загорится, окунется земля в ночную тишь, а гляди, уже утренняя заря занимается.
— Дико здесь, дядя Тихон. Куда более дико, чем на Оби и на Чулыме. И что только тятю позывало сюда? — отрываясь от своих воспоминаний, принимался вслух размышлять Алешка.
— Дико-то уж дико! А все-таки были у него, видать, Алексей-душа, не малые расчеты. Хотел он взорвать эту дикость и сонный покой коллективным трудом. И получилось бы у них, наверняка получилось! Если б не классовый враг, все бы преодолели коммунары: и нужду и бездорожье. Как думаешь сам-то?
— Жили бы! А все-таки, дядя Тихон, не одну тут коммуну надо. Эвон, как неохватно. От лесов аж темно в глазах.
— Гляди, возле одной коммуны и другие бы появились. Ну, если не коммуны, то по-теперешнему — колхозы.
— Тятя о многом мечтал. Говорил, что разбогатеем — пароходы пустим, потом железку построим.
— Далеко смотрел! Понимал, что без техники такой край не возьмешь до конца. Светлую голову, видать, на плечах носил. — Скобеев помолчал, с болью в голосе воскликнул: — Ах, Алексей-душа, сколько их пало, таких вот отважных бойцов за коммуну! Не счесть!
— Вот и Прасковья Тихоновна, — одними губами прошептал Алешка, сознавая, что он усиливает боль Скобеева, по говорит то самое, что не сказать нельзя, не имеет права.
— И она тоже… Параша, — опуская голову, глухо сказал Тихон Иванович. И заморгал.
Молчание было долгое и тягостное. Скобеев решил не поддаваться скорби, которая уже вторую неделю стискивала сердце, сжимала грудь. Он заговорил через силу, вытягивая шею и сглатывая не прорвавшиеся наружу рыдания:
— И знаешь, Алексей-душа, какой им всем памятник будет по заслугам? Машины! Чтоб появилось у нас своих машин располным-полно, чтоб не карабкались мы на таких вот развалюхах, как наш катерок, дай бог ему здоровья и долголетья… Одним словом — индустриализация!
Алешка встрепенулся: «Индустриализация!» Да ведь и отец, когда говорил о пароходах на Васюгане, о железке в таежных краях, думал о том же самом! Но, видно, не такая это простая штука — индустриализация, не так легко ее осуществить на деле!
Давно Алешка приметил, что Скобеев хотя и старый большевик и закаленный человек, но, как все люди, чуток и к сочувствию и к утешению. Щедро отдавая тепло своей души другим, он и сам нуждался в дружеском участии. И Алешке захотелось поддержать Скобеева, поверить в его мечту.