Тут Сеид Омар незванно-негаданно встал и сказал по-английски:
— Долго сегодня хвалили Маньяма. Я встал не для того, чтобы хвалить Маньяма. Я встал сказать про Маньяма правду. Знаю я его и его расу. Знаю я его методы и методы его расы. И вот что скажу. Если Маньям хочет продвинуться, пусть продвигается. Только пусть продвигается, не швыряя других лицом в грязь. Если хочет взобраться наверх, пусть взбирается, но не через мою голову. Знаю, он всем рассказывает, будто я плохо работаю. Знаю, он записывал дни, когда я отсутствовал. А я знаю, что его невестку привезли специально из Куала-Лумпура, чтоб она встретилась с начальником полиции, покрутила перед ним задом, поскалила зубы, показала бы, как она быстро стенографирует, как хорошо на машинке печатает. Знаю, я быстро стенографировать не умею, только я никогда не прикидывался, будто умею быстро стенографировать. Но моя совесть чиста, я честный. Всегда старался хорошо делать свое дело. И вот является мужчина, все врет про меня и старается вышибить. Тот самый мужчина, кого вы расхваливали. Я вас предупреждаю, особенно малайцев, среди вас враги, и один из них — этот самый Маньям. Тамилы Джафны постараются в пыль вас стереть, вырвать рис изо рта ваших жен и детей. Они не любят Малайю, одних себя любят. Куча ублюдков. Спасибо за внимание.
Сеид Омар завершал свое утреннее возлиянье задумчиво, припоминая дальнейший ход оживленного вечера. Драки не было. Потянулось множество предупредительных рук, в которых Маньям, со своей стороны, не нуждался, вновь и вновь повторяя:
— Я прощаю его. Все равно он мне брат. Надо прощать оскорбляющих нас, — прямо как слабосильный христианин.
Но Сеид Омар сказал:
— Именем Бога клянусь, есть писари и постовые, которые засвидетельствуют, что я сам их удерживал от причиненья Маньяму физического вреда. Только Маньям еще не уехал. Есть еще время. Самолет улетит только завтра в двенадцать.
Друзья увели Сеида Омара в кофейню, где до полуночи кипело пиво и адреналин.
Война, думал Сеид Омар, оправляя саронг. Война, думал он с нечестивым волнением. Малайцы против всего света. Но на входе в пустую гостиную его упрекнул плакат на стене — портрет премьер-министра с милостивой улыбкой, с любовно протянутыми руками в шелку. Под ним орнаментальной арабской вязью вился один лозунг: Киманан — Мир.
Дети вставали, настраивались на день. Жены заводили плаксивую песню насчет цен на сушеную рыбу, укладывая друг другу волосы. Хасан уже прилип к радиоприемнику, отыскивая раннюю далекую станцию. За единственным столом, над которым председательствовал серьезный портрет султана, маленький Хасим делал уроки. По географии; ребенок в трудолюбивом усердии выводил слова сочинения.
— Про что это? — не без теплоты спросил отец. Хасим был его любимцем, надеждой семьи, единственным ребенком в очках.
— Про Цейлон, отец.
— Про Цейлон? Про Цейлон? Кто тебе задал Цейлон?
— Господин Парамешваран, отец.
Сеид Омар дышал над худыми плечами ребенка, читая: «Джафна — важнейший район Цейлона. Оттуда происходят тамилы. Это трудолюбивый и очень умный народ. В Малайе много тамилов. Они работают во многих правительственных учреждениях. Они помогают управлять Малайей».
Сеид Омар в ярости схватил и скомкал сочинение, испустив потрясенный крик. Изумленный Хасим посмотрел и захныкал. Сеид Омар слепо схватил атлас, выдрал из него Цейлон с Джафной и всем окружающим океаном. Быстро явились жены, Хасан разразился грубым подростковым гоготом.
Сеид Омар кричал:
— Я для вас, для вас все делаю! Ни благодарности, ни внимания! Я никто в этом доме, никто! Ухожу!
Стал спускаться по наружной лестнице к затопленной дорожке, но обнаружил, что бос и полугол. Стыдливо вернулся, надулся в углу. Хасан, забыв убрать ухмылку, ухмылялся шкале приемника, а потом вдруг извлек из него медный лязг, отчего Сеида Омара бросило в пот. Он сопел в углу с затуманенными глазами.
— Нельзя позволять себе книжки рвать при той зарплате, какую ты в дом приносишь, — сказала Маймуна. — Позор.
— Ладно, ладно, — успокаивала Зейнаб хныкавшего Хасима. — Нехороший отец, нехороший.
— Ну, хватит ерунды, — саркастически сказал Сеид Омар. — Будьте любезны подать завтрак. Мне через четыре часа надо быть в аэропорту.
В тот момент элита городских тамилов Джафны в тяжком похмелье пила уже кофе, черный, горький. После приема в полиции последовала вечеринка дома у Вайтилингама. Вайтилингам был главным ветеринаром штата, у него жил Маньям. Маньям был племянником Вайтилингама, а может быть, дядей, двоюродным братом: степень родства точно не установлена, однако родство имелось. Фактически родством были связаны все тамилы Джафны, сидевшие в полосатых саронгах в то пятничное утро, в день отъезда Маньяма, молча страдая. Джафна маленькая. Недавно закончившаяся вечеринка в какой-то мере представляла собой лоснящуюся черную эллинистическую пародию на симпосий
[7]
, где Сократ рассуждал о достоинствах интеллектуальной любви, а в доску упившийся Алкивиад слюняво восхищался курносым учителем. Алкивиадом был Арумугам, старший диспетчер аэропорта, мужскую красу которого портил высокий визгливый голос с забавными полутонами, как бы при полоскании горла. Сократом — Сундралингам, доктор. Сверкая очками, он пространно рассказывал о ничтожном значении гетеросексуальных связей: единственное предназначение женщин — производить на свет больше тамилов Джафны; романтические поэты писали чепуху; возводить женщину на пьедестал — западное извращение. Арумугам без конца повторял:
— Как ты прав. — Голос евнуха придавал этой фразе какую-то виноградную кислоту. Впрочем, кругом фактически зелен был виноград. Всем под или за тридцать, жен никто еще не нашел. Имелись в городе женщины, да не того сорта. Им нужны женщины хорошей касты, хорошего цвета, достойные мужчин-профессионалов. Куларатнам, инспектор транспортных средств штата, не пришел на вечеринку. Опозорился, ибо стало известно, что он связался с пухлой красивой малайской принцессой, державшей книжную лавку.
Вайтилингам знал, что тоже скоро опозорится. И пока гости попивали кофе, проговорил:
— Может, кто-нибудь… — Слово не выговаривалось. Не столько из-за легкого заикания, сколько из-за легкой нерешительности. Он поднял кроткое лицо к потолку, как бы нагляднее демонстрируя спазм в горле. — Кто-нибудь… — Если собирается предложить поесть, все думали отказаться.
— Пока нет, — сказал Сокалингам, дантист.
— Кто-нибудь… — Говорили по-английски, на языке профессионалов. — …съест яичницу с луком?
После стольких усилий казалось неблагодарностью отвечать «нет». Все забурчали, и Вайтилингам кликнул слугу-сиамца. Потом кротко оглядел компанию со страдальчески сморщенными физиономиями в резком свете из окна, высветившем похмелье.
— Нам всем станет… — Маньям затряс головой с мрачной улыбкой. — …лучше… — Но что за тигры, что за джунгли под кротостью Вайтилингама. Неуверенность речи служила симптомом тяжелейшего напряжения. Руки, столь заботливо и умело исполнявшие ветеринарные обязанности, с радостью сворачивали бы шеи. Вайтилингам умел ненавидеть. Во-первых, он ненавидел британцев. Сколько себя помнил, страдал от британской несправедливости, по его выражению. Видел, как через его голову продвигались неквалифицированные светловолосые чиновники. В Куала-Лумпуре однажды британский солдат обозвал его негром. Прежний белый главный ветеринар штата сказал ему как-то: «Конечно, у вас только колониальная степень…» Другой белый один раз пытался его провести в клуб для белых мужчин, а китаец-распорядитель, британский лакей, не пустил. Белый пожал плечами, сказал: «Извини, старина», — а потом сам вошел. Но и раньше, еще до рождения Вайтилингама, его отца, цейлонского чиновника, фактически ударил в лицо англичанин. Так, по крайней мере, гласило семейное предание. Из ненависти к британцам родилась ненависть к матери, которая после смерти отца вышла замуж за англичанина, хозяина чайной плантации, обосновавшегося на Цейлоне. Поэтому Вайтилингам собирался досадить матери, женившись на женщине, которой она даже не знала, не только не выбирала. И все-таки его собственный выбор попахивал мазохизмом. У Розмари известная репутация; по некой неясной логике он ретроспективно станет рогоносцем. Имя, христианское имя, свидетельствовало о ее принадлежности к нижайшей касте, что уязвляло, но мать уязвит еще больше, а может, и нет, она ведь сама вышла за христианина. Впрочем, на самом деле это не должно его уязвлять, равно как и сознанье распущенности Розмари, ибо он коммунист: раса, религия, каста, мораль — буржуазный инструмент угнетения — для него не имеют значения. Хотя он помалкивал о своем коммунизме, будучи государственным служащим. Но если он коммунист, должен быть сейчас в джунглях, время от времени жаля пулями загнивающий капиталистический режим. Только на самом деле китайцы ему не нравились. И что б он ни делал, по-настоящему не боролся с британскими поработителями, которые в любом случае покидают Малайю. Опять же, он счастлив по-настоящему только тогда, когда делает заболевшим коровам инъекции пенициллина, вставляет термометры кошкам в задний проход; буквально мухи не обидит, что сильно отдает индуизмом, а мать его хоть и вышла за христианина, глубоко верна индуизму.