Когда было совсем фигово (в Америке в основном, я Толика тогда с собой брал), я открывал его и слушал. Как будто свой голос слышал.
Я вдруг вспомнил тот фильм. Алексея Балабанова. Классный все-таки фильм. Я больше книги люблю, но этот мне понравился. Я кино не умею пересказывать… В общем, там про одного мужика, музыканта, ему один бандит рассказал про заброшенную церковь, которая забирает людей. Там поблизости атомный взрыв произошел, и она теперь людей забирает, и они туда поехали. Взяли еще одного алкаша с собой и его старого папашу и поехали. По пути еще девушку подобрали, она была проституткой. Они туда приехали — а там ядерная зима. Им по дороге парнишка встретился, экстрасенс, что ли. Он им сразу сказал, кого заберут, а кого нет. Мол, музыканта заберут и девушку, а бандита — нет. А того алкаша с отцом и захотят забрать, но не выйдет. Так потом и получилось: старик умер, сын его похоронил и сам рядом лег умирать. Не пошел дальше, хотя они уже совсем близко от церкви были. А музыканта и девушку забрали. Только бандита — нет. Как тот парень и предсказывал. Он потом другого мужичка встретил — его Балабанов сам играет. Он сам себя играл, потому что, когда бандит спросил, мол, кто он, тот сказал, что режиссер. Сказал, он член европейской гильдии режиссеров, а потом упал и умер. И бандит тоже умер. А дальше терки начались — это уже за кадром, все эти критики собрались, чтобы обсудить кино. И Балабанов там тоже сидел, слушал, что они про его фильм думают. Но они сказали, что фильм так себе, да и не фильм это вовсе. А что — вообще непонятно. Всё спрашивали, зачем он его снимал да зачем. Что, мол, этим хотел сказать? Но он им ответил, что просто хотел красивую церковь снять. Чтобы люди ее увидели. Что это реальная церковь, там все иконы, все образа, всё сохранилось — а стены давно разрушены. Он через год умер, Балабанов, после этого эфира. Как в кино. Надо будет потом другие его фильмы посмотреть. Я другого у него ничего больше не видел.
Я опять включил камеру.
— Мам, пап, в общем… Я вас люблю. Я не говорил вам раньше. Так, чтобы от души… Я вас люблю. И Игорька. Ты тоже тут, брателла? Я по тебе ску-ску! …Тут вспоминал недавно, как мы на прошлый твой день рождения в прятки играли. Еще Юрка с Юлькой были Укладовы, помнишь? Я пошел вас искать, хожу по комнатам, зову: эй, вы где есть? Ау! А Юрка как заорет: «Мы здесь, под кроватью! А Игорек в шкафу сидит!». Всех сдал. …Мам, простите меня, пап. Простите, короче.
Я вырубил камеру. Посидел еще на кровати — как в гамаке, она была мягкая и проваливалась подо мной.
Сзади кашлянули.
Я обернулся.
Сонька стояла в дверях, теребила подол грязной юбки. Шапка великанская, безразмерные сапожищи — вылитый гном. Разноцветноглазый. Смешная она все-таки. Не знаю, слышала она или нет.
— Ну что, двинули? — я спросил у нее.
И она кивнула.
* * *
Не было никого на улице из живых. Из мертвых тоже. Кругом обгоревшие останки, много. Может полдеревни тут, а то и вся. Когда на Хиросиму сбросили бомбу, люди, которые были в эпицентре взрыва, испарились мгновенно — я фильм смотрел, там показывали: от них остались только тени на стенах. А те, кто жил на окраинах, в угольные мумии превратились. Двор дяди Семена напомнил мне окраины Хиросимы. Дровяник прогорел дотла, и забор — еще ночью. Мне даже тушить ничего не пришлось. На всякий пожарный я несколько ведер из колодца вылил на дом, по углам — чтобы не занялось, если ветер.
Я велел Соньке зажмуриться. Еще ладонью глаза ей закрыл. Я Соньку нес на руках, хоть она и тяжеленная. Плюс ружье и рюкзак со спальниками, ноги у меня уже подкашивались. Но все равно так выходило быстрей — кругом же это все. Запнется, упадет, откроет глаза — и вчесарит домой. Плавали, знаем. Так мы отсюда в жизни не выберемся. Вот выйдем из Николаева (если не надсажусь), и потопает пешечком как миленькая. Пешком пойдет.
Управу мы обогнули, пошли другой дорогой. Береженого Бог бережет. Странно, в меня после вчерашнего какое-то железное спокойствие вселилось. Даже железобетонное. Полная уверенность в том, что с нами больше ничего не случится. Все уже позади. И вот только это мерзкое чувство, что за мной наблюдают исподтишка, — оно, наоборот, только усилилось. Я то и дело озирался. Мне все мерещилось, что где-то поблизости есть люди. Живые люди. Знаю, мерещится — креститься надо, но у меня руки были заняты.
Мы шли, то есть я шел, телепал на полусогнутых. Сзади — я буквально кожей чувствовал — бессильно выло село. О нас, о том, что мы все-таки сваливаем. А я вдруг увидел, какое сегодня фантастическое утро. Небо реально голубое, солнце яркое. Почки набухают на ветках, из жирной, пропаренной под снегом земли торчат маленькие ростки. И птицы пели — так громко, что голова пошла кругом. Странно, по телику показывали, что их убило всех. А у нас тут поют, по небу летают. Журавли, кажется. Им еще далеко лететь — гораздо дальше, чем нам, это уж как пить дать.
Я нес Соньку осторожно, как будто пианино или шкаф со стеклянными дверцами. Коленки у меня тряслись, думал, рухну сейчас, точно лет сто не ходил. Но со мной было теперь новое чувство. Я чувствовал себя сильным и могущественным. Типа, я все могу. Меня это все просто переполняло, я даже стал задыхаться чуть-чуть. То и дело останавливался, чтобы выровнять дыхание. И сам себе удивлялся — что я наделал, дурак? Остался тут… Зачем? Но чем дальше я уходил от дома, тем спокойней мне становилось и веселей.
Знаете, все эти дни в животе у меня жил страх. Страх, который испытываешь, когда тебя везут на операцию или когда, например, сидишь к стоматологу в очереди. С того момента, как я очнулся три дня назад, этот страх засел глубоко в животе. А теперь его не было, проснулся с утра — и нет. Зато было чувство, точно внутри сотни крошечных пузырьков. Как будто газировки напился.
А потом я увидел их, одуванчики эти. Целая поляна желтых, ярких, душистых одуванов! Я как будто родного человека повстречал — так обрадовался. Обрадовался нереально! Красиво же. Я подошел, мне захотелось показать их Соньке.
— Смотри, — говорю, и опустил ее на землю.
— Что, уже можно открывать? — Она все жмурилась. Понятно, что боялась.
— Не можно, а нужно.
Сонька открыла глаза. Но вместо того, чтобы ахнуть или ойкнуть, как это принято у девчонок (ну хотя бы из вежливости, раз уж ей эти цветы до фонаря), она нахмурилась. Ткнула куда-то пальцем и спросила:
— Что это там?
— Где? — Я не понял сначала, о чем она.
— Вон, смотри, в одуванчиках.
В два прыжка она очутилась на поляне и подняла что-то с земли.
Это был телефон.
— Дай сюда, — сказал я, забирая у нее мобильник.
Доисторический — с выдвижной антенной и черно-белым дисплеем. Из деревенских кто-то, видимо, потерял, я успел еще подумать.
И в этот момент телефон зазвонил.
Прямо у меня в руке — я от неожиданности чуть его не выронил. Я просто очумел! И тут же сообразил, что в принципе звонить он не может. Связи-то нет!