Летом Марта раскладывала на тарелке фрукты, а осенью орехи. Тарелка гордо красовалась на самой середине ее застеленного клеенкой стола. Из всех убогих находок Марты лишь она одна заслуживала внимания. Остальное вызывало только сочувствие.
НЯНЯ
У меня была няня-немка. Ее звали Гертруда Ницше. Она была маленькая и суетливая, как мышка, носила очки с толстыми стеклами, в которых многократно отражались все источники света, от электрических лампочек до солнца. По-польски она знала только несколько слов и использовала их главным образом когда говорила с моей мамой, со мной няня разговаривала так, как думала, то есть по-немецки. Я хорошо помню ее лицо, ее трогательно-грубоватые движения, прикосновение ее кофт, запах какао. Но не помню ее слов. Тогда я еще не знала никаких языков, была девственна в том, что касалось языка, мне не нужны были слова: ни польские, ни немецкие и никакие другие. А у нее был свой язык, который всем вокруг казался чужим и даже ненавистным (в конце концов, прошло всего двадцать лет после войны). На этом языке она обращалась ко мне, пела и журила. Сажала меня на деревянную тележку и ехала через дамбу на прудах к своим родственникам, единственным автохтонам, Кампам, и там, в их полном красивых вещиц доме, мы вместе принимали участие в нескончаемых беседах. Я, разумеется, молча.
Во время этих разговоров я сидела на застланной покрывалом кровати, подпертая подушками, а Гертруда — за столом с пани Камп; дзынь-дзынь — позвякивали чашки. Потом она брала меня на руки, и я, несомненно, отражалась в стеклах ее очков. Но этого я не помню — меня еще не было в собственном отражении, я еще не существовала для зеркал.
Из-за Гертруды во мне до сих пор живет надежда, что я знаю немецкий, что он лежит во мне подспудно, присыпанный пылью всевозможных моих бесед на польском, под кипами книг, которые я прочитала, включая букварь с Алей и Асей, — пусть даже не весь язык, но по крайней мере много самых важных слов, вполне достаточных, чтобы объясниться. Я жду того момента, когда этот язык проявится во мне без помощи учебников и скучных уроков. Вдруг ни с того ни с сего я начну понимать и, может быть, пускай и с трудом, ибо ни губы, ни язык не привыкли двигаться иначе, заговорю. И я уверена, что понимала бы по-немецки, если бы кто-нибудь — как Гертруда — склонялся бы надо мной, ласкал меня и кормил. Если бы показывал мне из окна парк и задавал те глупые вопросы, которые взрослые задают детям: «А это что? А кто там идет? А где мама?» Если бы, умиляясь, позволял мне водить руками по своему лицу и открывать его неповторимость. Если бы то был последний образ, увиденный мной перед сном, и первый при пробуждении.
У Кампов я впервые увидела и запомнила себя. Было мне, вероятно, тогда около года, потому что я уже сидела. Должно быть, появился тот самый разъезжий фотограф, который потом, спустя несколько лет, снимал меня в первом классе. Он, должно быть, уговорил Гертруду, развеселил ее, заболтал, потому что она раздела меня и посадила на белую меховую шкурку, которую, верно, с готовностью подсунул ей Камп. Я, видно, сопротивлялась с криком, потому что мне дали вместо игрушки крышку от кастрюли. И именно прикосновение этой крышки к голой коже живота, и яркий свет лампы на штативе, и нацеленный на меня глаз фотоаппарата, и все это сконцентрированное на мне внимание привели к тому, что впервые в жизни, еще неумело, неуверенно, нерешительно я вышла из себя наружу и взглянула на себя оком фотообъектива, каким-то иным взглядом, не совсем своим, взглядом холодным, далеким, равнодушным, который потом будет столь же бесстрастно фиксировать движения моей руки, подрагивание век, духоту в комнате и мысли — все, даже обрывочные, какие попало. Этот взгляд — место вне меня, с которого я наблюдаю, — с тех пор будет появляться все чаще и в конце концов начнет менять и меня, потому что я потеряю уверенность, кто я, где моя сердцевина, точка, вокруг которой выстраивается все остальное. Одни и те же вещи я буду видеть всякий раз иначе. Сначала я запутаюсь в этом, ужаснусь. Отчаянно буду искать постоянства. Наконец пойму, что постоянство на самом деле есть, но где-то далеко, вне меня, а я — ручеек, та речка в Новой Руде, которая то и дело меняет цвет, и единственное, что я могу сказать о себе, так это, что я сама себя обнаруживаю, проплываю через некое место в пространстве и времени, что я — сумма примет этого места и времени, ничего более.
Единственная польза от всего этого такова: миры, на которые смотрят с разных точек, это уже разные миры. А значит, я могу жить в стольких мирах, сколько в состоянии увидеть.
ПСАЛОМ НОЖОВЩИКОВ
Тщета на всей земле
благословенные пустые лона
священная бесплодность
блаженство разложения желанность гибели
чудесное бесплодие зимы
пустая скорлупа ореха
испепеленные поленья, сохранившие изгибы дерева
семена, упавшие на камень
притупившиеся ножи
иссохшие ручьи
зверь, пожирающий потомство другого зверя
птица, питающаяся яйцами другой птицы
война, которая предвестник мира
голод, который начало насыщения
О святая старость, заря смерти,
о время, заключенное в теле,
о смерть внезапная, нежданная,
ты что тропинка, протоптанная меж трав
Вершить, но ничего не достигать
действовать, но ничего не делать
стараться, но ничего не менять
отправляться в путь, но никуда не приходить
говорить, но не подавать голоса
СОКРОВИЩА
Со временем дома все щедрее отдавали то, что в себе хранили. Кастрюли, тарелки, кружки, постель, даже одежду, почти новую, а порой и очень красивую. Иногда новые жильцы находили простенькие деревянные игрушки, которые тотчас давали своим детям, — после стольких лет войны это было настоящее сокровище. Погреба были полны баночек с джемом, с фруктовым пюре, бутылок с сидром. А то вдруг обнаруживались ягоды, засыпанные сахаром, в сиропе, густом, как чернила, оставляющем пятна на неосторожных пальцах; желтые кусочки тыквы в уксусе, которая им была не по вкусу; маринованные грибы с горошинками гвоздичного перца. Старый Боболь, становившийся все более угрюмым, нашел в подвале новый, свежесколоченный гроб.
Немцы оставили в буфетах приправы, солонки, немного растительного масла на донышках бутылок, банки из грубого фарфора с крупой, сахаром и ячменным кофе. Они оставили занавески на окнах, утюги на кухонной плите, картинки на стенах. В ящиках валялись старые счета, договоры о найме и купле-продаже, фотографии с крестин и письма. В некоторых домах остались книги, утратившие дар убеждения — мир перешел на другой язык.
На чердаке стояли детские коляски, лежали кипы пожелтевших газет, покоробившиеся чемоданы с елочными украшениями. В кухнях, спальнях по-прежнему стоял чужой запах. Особенно им тянуло из шкафов и из ящиков комодов с бельем. Женщины робко их открывали и вытаскивали разные предметы туалета, одну вещь за другой, удивляясь, потому что это было чужое, смешное, чудное белье. В конце концов они набирались смелости и примеряли платья и жакеты. Часто не зная даже названия тканей, из которых те были сшиты. Стоя в этих нарядах перед зеркалом, они машинально засовывали руки в карманы и с изумлением обнаруживали там мятые носовые платки, фантики от конфет, монеты, уже вышедшие из употребления. Женщины обладают особым талантом — находить никем не замеченные тайники, упущенные из виду ящики, припрятанные коробки от обуви, из которых вдруг высыпались молочные зубы детей или отстриженные прядки волос. Они водили пальцем по узорам на тарелках и удивлялись, сколь необычным был на них синий рисунок. Они не знали, что это за устройство с рычажком на стене и что значат надписи на фаянсовых ящичках в буфете.