Я надела свое лучшее цветастое платье, провела по губам кроваво-красной помадой и отправилась в школу. Я не знала, что сделаю или скажу. Надо заворожить двойного человека, чтобы он нас не тронул.
Так я попала к Юрию Либерману. Он сидел, а я стояла. На столе лежал пистолет; дуло целилось в кафельную печь. Я сразу, с порога, заявила, что мой муж хоть и носит польскую фамилию, но не поляк, оба мы униаты, а поскольку дела у нас ладятся — я хорошая хозяйка, и супруг мужчина домовитый, — могут найтись завистники, попытаются возвести напраслину. Я понимала, что это детский лепет. Жалкий клубок лжи. У них ведь есть документы, а там — рубрики, означающие приговор. «Тебя, небось, не любят. Ты такая нахалка», — сказал он по-русски и улыбнулся здоровой половиной лица. Вторая осталась неподвижной.
Я пыталась вычитать из этой двойственности нашу судьбу. Кто-то постучал и вошел. Зазвонил телефон. Либерман вдруг перестал обращать на меня внимание и занялся своими делами. Я растеряла всю свою уверенность и отошла к двери. Лицо коменданта Либермана поворачивалось ко мне то одной, то другой стороной — разговаривая по телефону, он расхаживал по комнате. Взгляд его рассеянно скользил по моим туфлям, ногам и платью.
— Приходи вечером. Сейчас у меня нет времени, — сказал мне Либерман и положил трубку.
Петро я сказала, что навещу тетку Маринку. Перед уходом потихоньку отхлебнула водки; он играл с Лялькой в кухне на полу.
Я пробиралась вдоль забора, стараясь держаться тени, лежавшей между лунными пятнами. Чувствовала, что вспотела, платье под мышками намокло. Часовой не хотел меня пускать; навел автомат и сказал по-русски: «Уходи, женщина», я встала под дерево и, переминаясь с ноги на ногу, глядела на школьные окна. Платье высыхало, меня зазнобило. «Черт бы тебя побрал, Либерман, ты, большевик», — твердила я тихо и зло, уже собираясь вернуться, но тут в окне показалась мертвая часть его лица. Либерман меня не видел, он смотрел на небо, на луну, может, гляделся в нее, как в зеркало, — у обоих ведь было по два обличья.
Я, дрожа, вышла из тени. Лицо за окном повернулось ко мне и исчезло. Через минуту Либерман появился на крыльце. Часовой притворился, будто только что меня увидел. Либерман повел меня по школьному коридору, по лестнице, наверх, туда, где мы с Петро жили после свадьбы. Он вел меня к себе, призрачный жених. Я знала каждую половицу, каждую царапину на стене. В нашей бывшей спальне по-прежнему стояла двуспальная кровать, слишком обшарпанная, чтобы брать ее в новый дом. Там Либерман велел мне сесть. «Как тебя зовут?» — спросил он, медленно и методично раздеваясь; форму перекинул через высокую спинку кровати. Я ответила и перечислила данные Петро, даже дату рождения сказала. Теперь я видела, что вся левая сторона коменданта Либермана спит — левая рука, заканчивавшаяся протезом и бессильно свисавшая вдоль туловища, левая нога, закованная в какую-то поблескивавшую в лунном свете шину. Меня он не стеснялся, точно я была не человек.
Когда он улегся сверху, я подумала, что меня касается только та, живая половина. Тело его было ловким и уверенным. После он сказал, что я красивая, но как-то рассеянно — он ведь и не глядел на меня, — словно просто полагалось чем-то заполнить пространство, что-то бросить в пустоту между оклеенных обоями стен учительской спальни.
Когда я вернулась, Петро и ребенок уже спали. Налив в таз воды, я мылась в темной кухне.
Дрожь отвращения, отпускавшая грехи. И сразу нестерпимые уколы стыда. Не думай об этом, узкогубая Пятница в красном платье. В плите гас огонь.
Я приходила к нему еще несколько раз — это была моя жертва. Увечный восточный божок, непредсказуемый в своих желаниях, готовый на все. Я закрывала глаза. Отворачивалась к обшарпанной стене, но он притягивал мое лицо к своему. Хотел, чтобы я его видела. Потом я стала по нему скучать, скучать по запаху сигарет, которым пропахла чужая, вражеская форма, по сюрпризам, которые преподносил каждый поворот головы. Он был живой и мертвый. Нежный и жестокий. Спал со мной, а после приговаривал людей к смерти. Его отвратительная власть, сродни застывающему желе, и мое желание покориться ей, утонуть, оцепенеть, освободиться от бремени жестов. Я видела Либермана в тот день, когда он приехал на военной машине командовать депортацией Стадницкой, ее родителей, Руцинских и других соседей. Либерман напоминал птицу — глаза у него были пустые, как у петуха. Говорят, русские эмоциональны и сентиментальны. Этот — нет. Может, он вообще не был человеком. «Кто ты?» — спрашивала я, или: «Что с тобой случилось?» Проводила пальцем по длинному шраму, пересекавшему грудь. Он улыбался, закуривал, но ни разу мне не ответил.
Из кухонного окна мы смотрели на длинную, безысходную колонну людей с чемоданами и тюками. Едва светало. Я взяла на руки спящую Ляльку. Петро курил. Может, над нашей дверью был кровью выведен ангельский знак? Юрий Либерман стоял в машине, повернувшись к нам той частью лица, которая не выражала никаких чувств. «Что случилось? Почему не мы? Наверное, завтра». «Рано или поздно он узнает», — думала я. Потом Петро целыми днями спрашивал, все более отчаянно: «Почему не мы?»
Вскоре я поняла, что беременна. Пошла к тетке Маринке и во всем ей призналась. Она дала мне пощечину. Отвела в соседнюю деревню, где старуха по имени Матрена как-то устроила, чтобы у меня случился выкидыш. Я осталась ночевать у тетки, а она отправилась к Петро — сказать, что я плохо себя чувствую. Я проболела месяц. Маринка все время была рядом, потому что я не хотела жить, надеялась на Божью кару. Она думала, что из-за ребенка. А мне хотелось умереть от тоски.
Однажды появился русский солдат, поговорил на пороге с Маринкой и ушел. Тетка не сказала мне, чего он хотел. Сказала только про Петро: «Ты должна научиться любить его так, словно он не сильнее, а слабее тебя».
Командование перевели в другое место. Куда — неизвестно. Маринка потом отдала мне пакетик от Либермана, который принес тот солдат. Там был адрес, написанный на обрывке серой бумаги, по-русски, золотая цепочка с крестиком и несколько колец, и еще кусок материала, похожий на лоскут гимнастерки. Я завернула все в бумагу и закопала в саду под сливой. Запоздалые детские похороны.
Мне видится еще одна странная вещь — большой палец ноги Либермана. Немного деформированный ноготь. Палец, уничтожающий всю силу этого двуликого человека, делающий ее призрачной, гротескной. Этого пальца я стыжусь. Не стыжусь ни неистовой любви на заваленном бумагами столе, ни волн наслаждения, хотя должна бы испытывать одно лишь отвращение. То, чему следовало остаться тайным, вышло на явь.
Следующие несколько месяцев брошенные хаты занимали украинцы. Среди них были и мои родственники, например Городыцкий и Козович, но они смотрели на нас подозрительно, по-новому. Городыцкий, правда, был женат на польке, и это было явно лучше, чем иметь мужа-поляка. Женщины как-то не бросались в глаза, хотя должно быть скорее наоборот. Народы ведь берут начало в их чреве.
— Скажи мне, это правда? — спросил меня потом Петро. Его глаза испытующе вглядывались в мои.
— Неправда, — сказала я.