Стена дождя обрушилась с небес. Некоторые паломники спрятались под скалами, а остальные, в том числе и я, продолжали идти вперед.
Когда мы оказались у подножия последнего крутого подъема, мы увидели, что все апостолы на горе.
Я с огромным трудом узнал их. Вместо перепуганных трусов появились сильные, здоровые мужчины, чьи лица сияли радостью и счастьем. Они шли навстречу нам и раскрывали свои объятия каждому. Все они говорили одновременно, речь их была быстрой и заразительной, а слова легко слетали с уст, словно уже не принадлежали им:
— Он присоединился к нам в овчарне, когда мы делили хлеб и вино так, как он нас учил. Он несколько раз спросил нас, любим ли мы его. В его вопросе чувствовалась какая-то тоска, словно весь успех его миссии зависел от правильности нашего ответа. Он казался менее спокойным, чем раньше, быстро переходил от нежности к ярости, и голос у него дрожал, как у человека, отправляющегося в дальний путь и прощающегося с друзьями. Когда Симон успокоил его и трижды повторил ему, что мы его любим, он указал на овец, которые паслись вокруг на склоне горы. «Позаботься о Моих овцах. Паси Моих овец. Говорю тебе истинную правду: когда ты был молод, ты сам одевался и шел, куда хотел. А когда состаришься, то раскинешь руки свои и другой тебя оденет и поведет, куда не захочешь».
Мы не поняли его слов. Конечно, однажды, когда мы приобретем больше мудрости, мы поймем их, как все, что он говорил.
Потом он призвал к себе троих из нас, Симона, Андрея и Иоханана, троих, кто был рядом с ним в ночь его ареста, на Голгофе, когда он ждал смерти. Он хотел, чтобы те, кто видел его униженным, помогли ему взойти на гору.
Мы поднялись на вершину.
Он был слаб, наш Иешуа, худ, костляв. Таким его прибили к кресту. Его темные раны, похоже, не хотели закрываться. Тело выглядело таким хрупким, таким легким, и было трудно поверить, что он еще может стоять на ногах. Откуда он черпал силы? Не в своих разорванных мышцах. Не в своей плоти, иссохшей и лишенной влаги. Не в торчащих костях. Он был скелетом на краю пропасти. Но от его чела, из его глаз струилась сила; именно там сосредоточилась жизнь, жизнь сильная, упорная, яростная, почти гневная.
На вершине Иешуа поскользнулся, и мы испугались, что тело его сломается. Но нет, он встал на колени. Он молился. Потом он благословил нас: «Идите по всему свету и возвестите Радостную Весть всем людям. Тот, кто поверит и примет крещение, будет спасен, а кто не поверит, будет осужден. А знаком, по которому узнают тех, кто поверил, будет то, что их будут сопровождать чудеса: они будут изгонять бесов Моим именем; будут говорить на новых языках; если возьмут в руки змей или выпьют яд, это не причинит им вреда; возложат руки на больных — и те выздоровеют».
Еще раз благословив нас, он отделился от нас. И преобразился. Нет, не жизнь возвращалась на лицо умирающего человека. Оно осветилось странным светом, более ярким, чем нутро пламени, более прозрачным, чем сердце бьющего источника, светом таким светлым, что полдень по сравнению с ним казался сумерками.
И одежды его побелели.
Мы почувствовали, что вокруг Иешуа возникли невидимые существа. И они говорили. А Иешуа отвечал им. И Иешуа улыбался, словно встретился с давними друзьями.
Напрасно мы щурились, предохраняя глаза от ослепительного света, нам не удалось разглядеть других. Но те, чей слух был тоньше, расслышали Моисея, представлявшего Закон, и Илию, который пришел от пророков. Они беседовали с Иешуа. Мы не понимали, мы только улавливал и слова: они говорили о Иерусалиме, о новом братстве, об уходе Иешуа.
Но сцена эта была не для нас, ибо у нас болели затылки, наши веки опускались. Могучий сон, словно весенний град, обрушился на нас и уложил на траву.
Сколько времени мы оставались в таком оцепенении? На время взмаха крыла? На время послеобеденного отдыха? Когда мы открыли глаза, Иешуа уже не было.
Но в наших головах, в глубине нашей памяти, хотя глаза ничего и не видели, хранилось воспоминание об Иешуа, он возносился на небо во славе, и его поддерживали два существа.
Все одиннадцать учеников перестали говорить.
Тишина звенела от возникшего перед нами великолепного видения. Нас объединяло одно чувство, усиливая возбуждение душ. Это был миг, когда можно поверить во все, миг, когда ощущаешь в себе мужество все изменить, все начать сначала. Небо казалось близким. Дождь прекратился.
Каждый сохранил в душе жар этого рассказа, его пламя, которое каждый будет поддерживать в себе, защищая от злых ветров.
Мы молча двинулись вниз. Только безмолвие могло полностью выразить то, что мы чувствовали. Иначе пришлось бы кричать, вопить, изойти в одном бесконечном выдохе.
Теперь я знаю, что Клавдия рядом. Что вскоре обниму ее. А пока не могу сказать ничего другого. Я люблю тебя, дорогой мой брат, и желаю тебе доброго здравия.
Пилат своему дорогому Титу
Я нашел Клавдию.
Она ждала меня, прямая как свеча, стоя посреди дороги, словно знала, что я приду к ней именно в это мгновение.
Я думал, что раздавлю ее в своих объятиях. К счастью, она рассмеялась до того, как я ее задушил. Но я помешал ей говорить, закрыв рот долгим поцелуем.
Паломники шли мимо нас.
Когда я освободился от дикого порыва нежности, она вновь засмеялась:
— Ты выглядишь безумцем.
И поцеловала меня, в свою очередь, так, как целует она, по-женски, кокетливо, когда губы ее дарят все и отказывают во всем. Мне тут же захотелось предаться любви.
— Больше никогда не уходи, Клавдия.
— Я больше никогда не уйду. Теперь ты обязан заботиться обо мне. Ежедневно. Я стала хрупкой. Я ношу нашего ребенка.
Пилат своему дорогому Титу
Вот мы и вернулись в Кесарию.
Ежедневно я любуюсь морем и пытаюсь представить Рим, тебя, дом нашего детства и парк с тысячью кипарисов, как вы, спрятавшись за линией горизонта, целые и невредимые, ждете меня. Не подумай, что я ищу оправдания тому, что не писал тебе несколько недель; у меня нет оправданий. Но будь уверен, дорогой мой братец, что я люблю тебя не меньше, а, быть может, больше, чем прежде. Однако необходимость в ежедневной переписке отпала; я понял, что адресовал эти письма прежде всего самому себе — ты ведь отвечал редко и лаконично. В каждом письме я проверял себя, остался ли я римлянином. Я посылал свои мысли на родную землю, чтобы упрочить корни, выкрикнуть, что я не отсюда, не из Палестины. Я говорил с тобой и потому, что ты — это ты, и потому, что ты — мой брат, мое отражение, мое лицо, мой двойник и моя истина на римской фреске.
Сегодня все это мне представляется суетой сует. Какая разница, где быть, здесь или там? И возможно ли это? Принять страну, ее особенности означает и принять все малое, что в ней есть. Держаться за землю — значит ползать по ней. А я хочу выпрямиться. Отныне меня интересует в людях не то, что в них есть римского, а то, что есть в них прекрасного, щедрого, праведного, общего, что они могут изобрести, чтобы сделать наш мир лучше для обитания.