И я обрел простоту и ясность, когда однажды совершенно случайно забрел в незнакомый уголок свалки, туда, где она упиралась в жиденький перелесок, примыкавший к железной дороге. Кое-где мусорные осыпи вползали в перелесок. Одолев перемычку между двумя кучами, я оказался лицом к лицу — да-да, лицом к лицу — с уголком природы, сжатым двумя мусорными языками. Я оторопел. Разумеется, здесь не было ничего необычного в том смысле, который мы привыкли вкладывать в это слово: ни сногсшибательных панорам, ни потрясающе редких пород деревьев, ни так далее. Группка покрытых маслянистой копотью кленов трепетала листвой над путанкой ежевики, сквозь которую рвались вверх толстенные стебли лопухов-репейников, забрызганных чем-то вроде известки. Вот, пожалуй, и все, если не считать мелочей — подорожника и безымянной травки.
Я долго и внимательно разглядывал этот уголок, пока не впал в раздражение. Ну почему я оторопел? Почему остановился? Почему сразу не ушел? Непонятно. Просто непонятно — и все. Швырнув окурок в ежевику, я вернулся к давно облюбованным гнилым яблокам и картошке.
Однако утром я проснулся с совершенно недвусмысленным намерением вновь побывать на границе свалки.
Солнце только встало. За перелеском прошумел первый поезд. Прихватив обломок деревянного стула и драную подушечку, я пробрался к новонайденному уголку и пристроился у одного из мусорных языков. Но не успел закурить, как понял, что с этой точки мне будут плохо видны брызги известки на лопухах, а без этих белых шлепков на серой зелени я не воспринимал уголок как целое.
Несколько дней ушло на поиск места для наблюдения. Наконец я устроился. Я попытался понять, чем же привлек меня этот уголок, сразу же отвергнув мысль о тяготении к живой природе: пошло и непродуктивно. Да и какая это природа! Грязные деревья и грязные же кусты на границе между свалкой и закопченным городским предместьем. Так же бессмысленно было искать и некое содержание в расположении растений и предметов. Речь могла идти разве что о сакральном содержании, но таковым обладал любой материальный объект в мыслимой вселенной, что обессмысливало поиск. В конце концов я отказался от этих попыток и почувствовал облегчение: навязанные предметам — да и людям — моральные значения утяжеляют и уплотняют мир настолько, что движение, неважно куда, становится невозможным.
Постепенно я настолько привык к новому уголку, что уже отваживался вести здесь разговоры. Разумеется, только случайные и бесцельные. Это могли быть рассуждения о проблеме неотвратимости воздаяния в поэме о Горе-Злосчастии; об определителях конечного порядка в понимании Гаусса; об определении характера мужчин на основании наблюдений за способами мочеиспускания; о воспитании детей и зверей; о трагедии женщины, вынужденной вести жизнь прямостоящего существа; о способах приготовления салата из тунца и т. д.
Несколько недель уголок никак не реагировал на мои излияния. Все так же трепетали закопченные листья кленов, все так же равнодушно покачивались стебли лопухов, все так же жила своей лиственно-насекомой жизнью ежевика. Я продолжал разглагольствовать, следя только за тем, чтобы, не дай Бог, не впасть в последовательность (развивая, скажем, изо дня в день одну тему) или обнаружить в моей болтовне хотя бы даже скрытую, потаенную связь с моей жизнью. И хотя я ни на что не надеялся, усилия мои не пропали втуне.
Это случилось — хорошо помню! — в те минуты, когда я говорил о бронзовом топоре из Аркалохори с надписью пиктографического характера. «В начале двух из трех строк на этом памятнике, — бубнил я, — которые читаются сверху вниз, стоит знак головы со странной зубчатой линией на темени, что является, вероятно, параллелью к позиции ГОЛОВА С ПЕРЬЯМИ на Фестском диске, так как этот последний появляется только в качестве начального знака группы. У головы, изображенной в профиль, зубчатая линия идет вдоль, у другой головы — поперек. Другой памятник, который можно поставить в ряд с Фестским диском, это каменный алтарь из Маллии…»
Но тут я запнулся, остановился и тотчас задался вопросом: что заставило меня остановиться? Никаких видимых причин. Да и ощущения… Они были такими неясными. Я внимательно вгляделся в тополя. Ветерок стих, и листья на несколько мгновений замерли. Это? Или что-то изменилось в расположении листьев ежевики? Или, может, появление вот этого рогатого жука заставило меня прервать треп об истории дешифровки надписи на Фестском диске? Но все это — внешние обстоятельства, скорее поводы, а не причины. Нет-нет, было же и что-то внутреннее, хотя и связанное с этим уголком, со смыслом, который — чего уж там — мог содержаться в растениях и предметах. Если бы у этого уголка была душа, я бы сказал, что эта душа шевельнулась, и это-то движение передалось мне, моей душе.
— Знак головы со странной зубчатой линией на темени, — медленно и отчетливо проговорил я.
Ни отклика.
— Голова с перьями…
Ничего. И ничто не шевельнулось в моей душе. Но встрепенулись листья кленов. Ложный знак? Я взмок от волнения.
— Начальный знак группы…
Нет.
— У головы, изображенной в профиль…
Нет!
— Зубчатая линия идет…
Вот! Я чуть не упал со стула. Все вокруг и во мне напряглось, словно на миг натянулись тысячи невидимых нитей между мною и этими кленами, ежевикой, лопухами, подорожником и даже крапинками извести на листьях.
— Линия идет вдоль…
Снова — молчание. Но мне стало ясно, что этот уголок природы реагировал на слово «идет». Идет. Глагол. Почему?
Вернувшись домой, я лихорадочно пролистал работу Гюнтера Ноймана «К современному состоянию исследования Фестского диска», но так и не понял, почему мой уголок так отреагировал именно на слово «идет». Дело, видимо, было не в Ноймане и вовсе не в загадках критского письма, которые никогда меня особенно и не занимали.
Отныне я стал чувствовать реакцию моего уголка на то или иное слово, произнесенное мною вслух, а немного спустя — и на мысль, едва зародившуюся в моем мозгу. А в тот апрельский день, когда за перелеском, судя по всему, случилась железнодорожная катастрофа: грохотало железо, выли пожарные машины и кричали женщины, — в тот день, беспокойный и, казалось бы, не располагавший к углубленному размышлению, я вдруг — ни с того ни с сего — задумался о братстве. Братство, думал я, бывает не по оружию только; братство бывает и по ремеслу, по занятиям или труду, но для всемирного братства нужно, чтобы занятие было всеобщим; для объединения необходимо, чтобы у всех было одно общее дело — только при этом условии братство будет не пустым, не бездельным, — таким занятием может быть, например, земледелие, общность земледельческого опыта. И еще вдруг пришла мне в голову мысль: если человек — существо словесное, в противоположность животным и растениям, то в этом случае объединение людей будет литературным, говорящим сообществом…
Внезапно я очнулся — то ли от взрыва за перелеском, то ли от внезапно ударившего понимания: это НЕ Я думаю.
Отерев пот с лица, я растерянно огляделся. Над верхушками деревьев плавали черные хлопья сажи, где-то на одной ноте кричала женщина, натужно выли моторы. Здесь же, в уголке, все было по-прежнему: трепетали закопченной листвой клены, пучилась серо-зеленой пеной ежевика, колебались стебли лопухов. И во всем был строй и смысл — точно такой же, что и во мне, с грустью подумал я. Ни больше и ни меньше.