«Учту».
«Да! – вспомнил вдруг полковник. – Клятва-то твоя недействительна, Дон. Ты ведь мамой поклялся, а нету у тебя мамы, Дон, нету. Разве что Родина».
«Родина, – кивнул Дон. – Сука».
Теперь к нулевому в форменной фуражке выходил Вася Дремухин. Сжав зубы и стараясь не смотреть на Фиру, которая с того дня взяла за правило выходить к нулевому, Вася выстаивал положенное время с фонарем и жезлом и уходил, Фира сама отбивала телеграмму о том, что нулевой прошел Девятку. Все нормально. И шла спать. Или что там она делала в пустом доме, где возился в кроватке беспомощный ребенок, тикали на стене ходики, капала вода из умывальника… Она выходила к нулевому каждую ночь. Зябко куталась в шальку или поплотнее запахивала пальтецо и ждала. Смотрела на Алену, которая, замерев на самом краю перрона, тоже ждала, вслушивалась в темноту, а потом – в грохот проносящегося мимо состава, словно впитывала металлический вой, гром, гул, скрежет и дрожь. Наконец Иван не выдержал и строго-настрого запретил ходить к нулевому: «Хватит там Васи да Фиры, а ты беременная, не дай Бог, что случится, выкидыш там или что. Вон лучше с Гусей посиди. Или спи». Все равно ничего не услышит, ни звука, только душу разбередит, нафантазирует, навыдумывает, навпитает этого яда, который меняет человека так, что потом он сам умоляет о смерти: убейте меня, выстрелите – вот сюда, чтоб отсюда – брызги…
Он перешел в ремонтную путейскую бригаду. С двумя-тремя обходчиками уходил за мост, проверяя каждый стык, каждую шпалу, каждый болт. Заменить. Подсыпать. Подтянуть. И это. Потом спускались с полотна в лесок, разводили костер, обедали вареной картошкой, молоком, салом с липким кислым хлебом, иногда, если задерживались, в котелке варили кулеш, заправляя его сальным горохом из ржавых жестянок, и кипятили воду с брусничным листом. Вертели самокрутки, курили махорку. Мышей много в полях – к неурожайному лету. Все равно жить надо. Картошку сажать. Сено заготавливать. Грибы сушить. Кабанчика резать. Самогонку варить. Некогда уставать. Да и думать тоже, вообще говоря, некогда. От мыслей устаешь больше, чем от кувалды. Мысли изнутри человека выжигают. Силу выжигают. А надо жить. Это – прежде всего: жить. Остальное приложится. Если оно вообще существует, это самое остальное. Покурив, возвращались на насыпь, снова топали по шпалам. Шпала – двести семьдесят сантиметров в длину. На каждом километре тысяча четыреста восемьдесят восемь шпал. Иногда даже полторы тысячи ровно. Между осями шпал – от пятидесяти шести до восьмидесяти девяти сантиметров. Шпалы передают давление рельсов на балласт и полотно, препятствуют расширению пути и угону рельсов, то есть их продольному сдвигу. Лучшие шпалы – из дуба и сосны, но допускаются лиственница или ель. Знай назубок. Вот это и есть знание – сила, то есть хлеб, пища, жизнь. Этим не отравишься, как Мишка Ландау. Этим не бредят и раны – не бередят.
Он брался за самую тяжелую работу, чтобы, дотащившись домой, молча сжевать все, что ни даст Алена, доползти до койки и рухнуть в сон без сновидений. Без шелковых женщин с коваными кудрями. Без полковников с какашками и розами для шлюх. Без Линии. Без нулевого. Без. Он готов был вкалывать и по субботам, и по воскресеньям – лишь бы поменьше разговоров, поменьше слов. Лишь бы – молчание. Только молчание. Каждый знает, что ему делать. Не о чем болтать. И незачем. Руки делают. Он перестал заглядывать в пивную. Разумеется, после исчезновения Миши Фира перестала там появляться. Теперь она выходила только к нулевому – зима не зима, дождь не дождь. Постоит, проводит состав взглядом, дождется прощального гудка – и домой. Здравствуй, Ваня. Здравствуй, Фира. Как сынишка? Слава Богу. Ну и слава Богу. Спасибо.
Когда ему рассказали про Алену, он сначала не поверил. Да не может такого быть. «А ты сам посмотри, – огрызнулась Гуся. – Я разок с ней сходила – больше не могу, нервы не выдерживают, надо ж до такого додуматься, вот упрямая, вот чокнутая, и страха в ней нет, что ли, я бы померла от страха, только от страха одного…»
Он с трудом дождался ночи. Лежал в постели и ждал. Вот она тихонько вылезла из-под одеяла, сунула ноги в обрезки валенок. Набросила ватник. Скрипнула дверью. Выждав с полминуты, он вскочил, наскоро оделся и выскользнул из дома. Только б не спугнуть ее до времени. Она быстро шла, почти бежала по тропинке к мосту. Он не отставал. Вскарабкалась по насыпи на полотно – там, где поворот. Легла. Хватаясь за скользкую траву, он взобрался наверх и замер, вжавшись всем телом в землю. До его слуха донесся шепот, но слов он не разобрал. Сама с собой разговаривает. Бормочет. А поезд уже вынырнул из темноты и с грохотом мчался по мосту. Выскочил, накрыл распластанное на шпалах тело. Алена. Алена-а-а! Он вжался лбом в сырую землю, открытым ртом, деснами и зубами впился в эту землю. Алена-а-а! Она лежала неподвижно, как мертвая. Он дрожал. Вдруг ослабевшее тело плохо слушалось. На четвереньках подполз к рельсам, позвал. Из темноты донесся гудок промчавшегося через Девятку нулевого. Она шевельнулась. Открыла глаза, открыла рот. Да она что-то говорит! Кричит! Продолжает выкрикивать – «Мама! мама!» – словно брюхо громыхающего состава еще над нею. Мама. Алена. Аленушка, господи, боже мой, девонька моя глупая, да что ж ты вытворяешь такое, ну, вставай, глянь, у тебя лицо поцарапано, залито чем-то, ну, вставай, да, вот так, вот, давай, ну, это я, я, я никому тебя, слышишь, никому, зубами, если что, понимаешь, ей-богу, ей-богу… Он помог ей подняться, и вместе, вцепившись друг в дружку, они кое-как спустились с насыпи к зарослям ивы. Из темноты залаяли сторожевые псы-людоеды. Ты сумасшедшая, разве можно так, ты же беременная, вон уже брюхо какое – колесом, да разве ж можно так, не себя – так дите погубишь, и из-за чего? – из-за безумной фантазии, это же безумие, нет там никакой мамы, родненькая, небось давным-давно померла, царство ей небесное, а если не померла, так живет потихоньку, тебя поджидает, а ты что? Нельзя же думать, будто ее куда-то везут в этом поезде, там вообще не люди, а бревна и валенки, мне полковник сказал, рыжий этот начальник, там не люди, а бревна и валенки, тыщи бревен, мильоны валенок, нет там твоей мамы, нет там никого, не безумствуй… Обещай, что больше туда не пойдешь, ну подумай, разве услышат в мчащемся вагоне твой голос, если, конечно, там люди… Какой же это голос надо иметь, чтобы перекричать весь этот шум, все эти тысячи тонн чугуна и стали, всю эту муку-мученическую нашей жизни? Она посмотрела на него расширенными глазами.
«А разве я звала маму?»
«Кричала: мама…»
«Я кричала: Ваня!»
«Но я же тут, вот он я, это я, Аленушка, живой и здоровый, вот я…»
Он следил за нею. Он держал ее взаперти. Он не выпускал ее из дома. Но ведь он работал. Как лошадь. Каждый день. Это была его жизнь. А ночами ему снилось, будто это он лежит на шпалах под несущимся во весь опор поездом, будто это он хочет, но не может закрыть глаза, будто это он кричит в днища вагонов, вопит, срывая голос и пытаясь докричаться, но утром не может вспомнить, как ни силится, что же за слово он выкрикивал в днища вагонов, кого звал, кого клял? И что это за слово должно быть такое, одно-единственное, чтобы его можно и нужно было кричать – ночь за ночью – в брюхо проносящегося над головой, над лицом, над распластанным человеком поезда? Его трясло при одной мысли о нулевом. Если б он тогда добрался до взрывного устройства, он поднял бы на воздух Линию вместе с загадочным составом, водокачками, мостами, семафорами, рыжими полковниками, псами-людоедами с их потрохами, привычками и мечтами…