Что-то тут не так.
Что-то-тут-не-так-не-так-так-так…
Упала дверь в аппаратную. Давно не горят лампочки, недвижны стрелки приборов, покрытых густым слоем грязи и пыли, молчит аппарат Бодо. Только осколки стекол дребезжат в рамах да раскачивается под потолком патрон без лампочки.
Нулевой бесконечен.
Что-то тут не так.
Он все-таки пойдет домой и попытается заснуть по-настоящему. Нервы. Обогнув здание и едва сдерживаясь, чтоб не припустить бегом, он поднялся на второй этаж. В кухне горел свет.
– Гуся! – крикнул он. – Гуся!
Тишина. Потом где-то в глубине дома послышались шаркающие шаги. Остановилась за дверью.
– Гуся, – позвал он громким шепотом. – Слышишь? Это поезд?
– Чего тебе? – наконец откликается она. – Какой такой поезд? Ложись-ка, поздно уже.
Шарк-шарк – уходит.
– Гуся! – кричит он во всю силу легких. – Черт бы вас всех позабрал! Ведь это поезд! поезд! поезд!
В ушах звенело. Стучали колеса. Стонал металл. Грохот сотрясал дом.
Он залпом выпил самогонки, бросил в рот щепотку соли, прижал языком к нёбу. Ну, спокойно. Ну, это нервы. Он еще жив. Там Гуся – тоже живая. В сараюшках – корова, свиньи, куры – живые. Ну же, спокойно. В груди потеплело. Он выпил еще, но уже без нервной жадности, чуть ли не с удовольствием, не обращая внимания ни на шибающую сивуху, ни на перестук колес за окном. До утра бы дожить. Доживем. А живы будем – не помрем. Нулевой так нулевой. Поезд так поезд. И что в нем? Металл, дерево – и все. Идет себе – и пусть идет. Так надо. Надо так. Так-так. Тук-тук. Всего-навсего поезд. Эка невидаль собачья. Каждые сутки, пора бы привыкнуть, давно без цветов встречают, давно нету тех, кто тогда встречал с цветами первый нулевой. Кто помер, кто уехал, ушел, уполз. Он остался один. Один человек на этой одной земле. Гуся и скотина не в счет. Теперь он по-настоящему один и по-настоящему одинок. Гуся считает его чокнутым. Она привыкла жить с чокнутыми. Вася чокнулся, Дон Домино чокнулся. Конец. Черта с два. Может, он и один, но это как раз тот случай, когда только один и может быть в поле воином. А пока он воин, пока жив, – жив и нулевой, жива Линия, Россия жива, мир – жив. Так-то вот. И так и будет. Даже если у него ничего не останется, кроме крови и памяти.
Не зажигая света, пробрался к кровати, лег поверх одеяла. На столе смутно белела Васина заветная тетрадь, которую он не успел ни сжечь, ни съесть. Надо бы посмотреть, что там. Тогда Вася сказал: «Я все расскажу, Иван, все, я запишу все, что видел… если это возможно, если получится… это страшно, но я – должен, иначе зачем же я там был, зачем жил… – Его измученное сдобное лицо тряслось, соломенные брови и клочок желтых волос, висящий посреди залысого лба, подрагивали и клонились долу. – Пусть дети и внуки содрогнутся, пусть внуки и правнуки, и праправнуки… и их дети… Иван, там одни дети и женщины… то есть вообще ничего и никого, но это и есть дети и женщины, понимаешь, как бы это объяснить…»
Ардабьев ничего не понимал. Перед ним сидел бессвязно бормотавший, одичавший, небритый, в рванине человек, которого он с детдома привык называть своим братом. Братаном. Спали рядом. Дрались, отбиваясь от чужаков, спиной к спине. Тискали одних и тех же девчонок-подружек-сестричек, потом еще смеялись: стали молочными братьями, одну девку трахнули, ха-ха, вконец породнились. Вместе вкалывали на фронтовых железных дорогах. Вместе сюда попали. И вот – опустившийся, с болезненно блестящими глазами, в рванине – сидел перед ним Вася, добравшийся туда, куда не смог добраться Миша Ландау. И что? А ничего. Бред. Бессвязный бред. А у него уже в кармане телеграмма о назначении начальником разъезда: Иван Ардабьев – Дон Домино – начальник. Начальник Девятки. Васю скинули со счетов, но за ним никто не приезжал, никому он не был нужен, никто не боялся его безумия и того знания, которое он добыл ценой разума. Что же это за знание такое, черт возьми, если оно одного заталкивает в смерть, а другого… а в другом уже никого не пугает? Какая ж ему цена? Безумие? И все? Теперь он, Ардабьев, хозяин этой горсти домов, бараков, станции, лесопилки, ремзавода. Старший. Главный. Владыка, которому – все равно. У него никого не осталось, кроме Аленки-младшей, попискивавшей на руках у Гуси, да Фиры.
Тем утром Фира попросила увезти ее с Девятки. Она стояла в маленьком тазике нагая, и солнце просвечивало ее насквозь. Он сказал ей об этом.
«Правда? – радостно засмеялась она. – Ты не сочиняешь, идальго?»
Нет, конечно. Он рассказал ей о ее сердце, бившемся птицей, об ажурной пене легких и дымной печени, о серебряном колоколе мочевого пузыря и тонких голубоватых костях в прозрачном розовом мармеладе плоти…
«Все испанцы лжецы, – сказала она. – Увези меня отсюда, Дон. Уедем. Мне страшно. Я боюсь – боюсь всего: Линии, нулевого, этих сырых людей и сторожевых псов-людоедов, боюсь мертвых, а больше всего боюсь себя… Увези, ну, в Саратов, поселимся на Соколовой горе, с нее далеко видно – Волгу, город, Елшанку… Или куда хочешь, только бы – отсюда. Ну пожалуйста, Дон, идальго, увези меня отсюда, здесь смерть, смерть, смерть!..»
Он растерялся. Уехать? Как это – уехать? А станция? А нулевой? Только здесь существует что-то такое, что он мог назвать своим. А там, куда она звала, там нет ничего, выдумка, сон…
«Неправда! – закричала она жалобно. – Сон и выдумка – здесь! Ваня, все вокруг – бессмыслица, чушь, абсурд, ничто. Какой смысл во всем этом? Никакого смысла!»
«А зачем он нужен, смысл? – Он взял ее за руки, прижал к себе. – Смысл только в нас, в тебе и во мне, и если мы так думаем, нет ничего другого, и смерти нет…»
Он так и не отважился спросить у нее о Мише. Одеревеневал язык. «Фира, ты посылала донос полковнику? Это ты сделала, Фира? Зачем ты его сделала? Ты хотела помочь Мише?» Так и не спросил. Даже и не пытался. Слова эти скапливались внутри него, затвердевали, вызывали боль, но наружу – наружу он их не выпустил. Потому что она могла сказать: «Да, это я». И как бы он потом жил?
Рыжего полковника искали. Долго и тщательно. Следователь с плоским утиным носом и глазами, место которых на его лице было невозможно определить с первого взгляда, допрашивал всех подряд – станционных, охранников, рабочих, служилых. Он делал это с такой бесстрастностью и методичностью, что невольно возникала мысль: допросив людей, он так же спокойно перевернет страничку своего блокнота и перейдет к допросу рельсов, шпал, паровозов, птиц небесных и рыб речных. Кто его видел? Кто его видел последним? Куда он пошел? С кем разговаривал? О чем? Солдаты обыскивали каждый дом. Лесопилку. Ремонтный завод. Водокачку. Пивную. Заглядывали под кровати. В подвалы. В колодцы. Обшаривали реку. Хоть какой-нибудь след. Хоть что-нибудь. Окурок. Запах. Звук. Отзвук. Эхо. Рылись в печной золе, которую большинство жителей выбрасывали на огороды или на тропинки за домами. Вот в золе-то и обнаружили две пуговки от форменной фуражки, ременную пряжку и кокарду. Так. Это уже что-то. Может быть, это принадлежало ему. Может быть, и нет. Все может быть. Но это уже след. Зола. Чья? Из чьей печки? Проверяли каждую печь. Каждую. Просеяли золу. Снова и снова. Сравнивали образцы. Снова и снова. Допрос за допросом. Слово за словом – просеять, сравнить, поймать. Враг рядом. Он будет настигнут и схвачен. Да, результат известен: враг есть. Осталось чуть-чуть: выяснить его имя. Только и всего. Но – во что бы то ни стало. Имя. Дремухин. Ландау. Ардабьев. Удоев. Амбарцумян. Кто?