Ида подняла голову — на нее смотрела вся столовка — и поняла, что плачет в голос.
Потом она забралась в кузов попутки, устроилась среди мешков, рядом с мужчинами в телогрейках и женщинами в темных платках, и уснула, а когда на Казанском вокзале очнулась, выяснилось, что у нее украли сумочку, в которой был кошелек со всеми деньгами. Уже темнело, когда она добралась пешком до квартиры Кабо и узнала, что гроб с телом Фимы увезли на Кандауровское кладбище. Она заняла денег у прислуги, поймала такси, но когда приехала на кладбище, там уже никого не было, и сколько ни бродила она в темноте по дорожкам между оградами, отыскать могилу Фимы так и не смогла. Пришлось пешком возвращаться в Чудов — под холодным дождем, по липкой грязи. На полдороге сломался каблук. Ида оглянулась — никого поблизости не было — и заревела. Ей не удалось проводить Фиму в последний путь. Фима… темно-синее платье, сигареты с золотым мундштуком, хриплый голос… Ида сняла туфли и пошлепала в шелковых чулках по грязи. Ей было горько, стыдно и одиноко.
Через неделю она получила от Кабо письмо — оно было, как обычно, многословным: «В юности мы часто судили о жизни, о людях с высоты ненаписанных книг и несыгранных ролей. Мы верили в бога, который жил в наших душах, а потому были жестоки к окружающим: бог других людей казался нам существом низким, ниже нашего. Тогда мы еще не понимали, что в Бога не верить надо — Его надо любить, как любят свое дитя. Любовь спасала Фиму в лагере. Помнишь, в ресторане она говорила тебе о замысле, который позволяет оставаться свободным даже в тюрьме? На самом деле она говорила о любви».
Кабо всегда был склонен к резонерству, ему хотелось поговорить, а Фимы рядом не было. Кабо боялся пустоты и пытался ее заговорить. Фима не боялась пустоты, которую называла родиной и домом актера. Но только настоящему художнику, говорила она, по силам создать такую пустоту, в которой звезда загорится сама собой.
Тогда-то Ида и подумала впервые о том, что именно к этому — к попыткам зажечь в пустоте звезду — и сведется вся ее жизнь, и ей впервые стало страшно.
Замысел, любовь, Бог, липкая грязь…
— Спектакль близится к концу, — сказала мне Ида, — а я так и не поняла, что за роль я играю. Фима говорила, что нередко окончательный смысл роли становится ясен только после того, как она сыграна. — Помолчала. — Жалкая царица… Но кто бы видел жалкую царицу, Бегущую босой в слепых слезах, Грозящих пламени; лоскут накинут На венценосное чело…
Мы стояли на Кошкином мосту, и ее волшебный гнусавый голос звучал в темноте печально, но не жалобно.
Я вышел из «Собаки Павлова», где продолжались поминки, обошел площадь и спустился по Жидовской к Французскому мосту. Здесь начинались наши долгие прогулки. Ида брала меня за руку — мне бывало страшно, когда мимо нас по мосту проезжали тяжелые грузовики, — и мы поднимались по отлогому берегу к лесу. Справа тянулись склады леспромхоза, горы бревен, щепы и опилок. Мы выбирались на знакомую тропу и углублялись в лес.
Кое-где еще встречались следы великой стройки, которой командовал генерал Холупьев: куски колючей проволоки, вросшие в деревья, окаменевший мешок с цементом, сгнившие остовы деревянных построек, ржавый рельс во мху, шпалы в лопухах, все еще припахивающие креозотом… Но чем дальше мы уходили от города, тем реже попадались нам останки неестественной жизни. Лес становился гуще, тропинка — уже.
Целью наших походов почти всегда была Хилая церковь. Она стояла на краю села Хилого, которое захирело задолго до войны. В начале тридцатых священника с семьей сослали на Урал, а деревянную церковь подожгли. Но она не сгорела — только обуглилась. Люди утащили из нее все, что могло пригодиться в хозяйстве, и содрали медь с купола. Ограбленная и заброшенная церковь гнила и разваливалась, и в то время, когда я увидел ее впервые, представляла собой не здание, а унылое место, заросшее корявыми березками и ольхой. Между деревьями кое-где дотлевали черные бревна, облепленные ложными опятами, а оплывший фундамент был скрыт папоротниками и кустами ежевики.
Хилая была примечательна только тем, что здесь тайком от мужа мать крестила Иду.
Мы устраивались на бревне, съедали по бутерброду и выпивали по чашке чаю из маленького термоса, а потом Ида закуривала сигарету. Никогда я не слышал от нее ни слова сожаления о погибшей церкви, да и никаких воспоминаний, связанных с этим местом, Ида не сохранила. Церковь эта была такой же целью наших прогулок, какой могло быть любое другое место, где можно было передохнуть, перекусить и выкурить сигарету.
Однажды мы столкнулись здесь с молодым мужчиной, который оказался внуком хиловского священника, приехавшим взглянуть на дедову родину. Он окончил семинарию и получил приход недалеко от Перми. Теперь мужчина пытался отыскать могилы предков, которые были похоронены в церковной ограде, но безуспешно. Ида поговорила с ним, священник перекрестил нас на прощание, но так и не дождался, чтобы Ида перекрестилась. Она редко бывала в церкви, и я так и не понял, верит ли она в Бога. А когда я спросил ее об этом прямо, она ответила с усмешкой: «У Бога со мной сложные отношения».
С годами лес все дальше отступал от озера, а среди деревьев все чаще попадались стихийные мусорные свалки. Сначала люди стали выбрасывать железные кровати, патефоны и абажуры, потом — швейные машинки с ножным приводом, ламповые телевизоры и керогазы, наконец дошла очередь до отслуживших холодильников, мопедов и грампластинок. Ну и, конечно, покрышки, рваная обувь, битые молью старушечьи плюшевые пальто, километры магнитофонных пленок, чугуны, велосипеды, дырявые кастрюли и подойники, детские коляски, конская сбруя, рваные гармошки и даже красные знамена, которыми награждали победителей социалистического соревнования…
Ну а в последние годы, когда люди бросились строить, перестраивать и ремонтировать дома, мусор в лес стали вывозить грузовиками. И теперь нам с Идой приходилось лавировать среди гор битого кирпича и кафеля, унитазов и ванн, ржавых водопроводных труб и покореженных газовых плит.
Однажды, когда мы в очередной раз добрались до Хилой церкви, нам попросту не удалось найти места, где можно было бы присесть, перевести дух, выпить чаю: огромная лесная поляна была превращена в сплошную свалку — от края до края.
— Ну что ж, — сказала Ида, — значит, так тому и быть.
Она произнесла эти слова спокойным голосом, но сердце у меня сжалось.
Ида стояла среди гор мусора в своем черном пальто до пят и казалась никому не нужной, одинокой, бессмысленной деталью безжизненного пейзажа…
Больше мы никогда туда не ходили.
В Чудове никто, даже старики, не помнил об этой сельской церквушке, о ссыльном священнике и могилах его предков, словно и не было ничего этого — ни храма, ни людей, ни жизни, ни смерти. Помню, я заговорил о русском беспамятстве, но Ида меня остановила:
— Это не беспамятство, Алеша, это боль. А боль молчалива. Только так, наверное, и удается выжить.
Я был не согласен, но спорить не стал.
И вот сейчас я стоял на Кошкином мосту один, думая об Иде Змойро. Ее образ был рассыпан в моей жизни, как кусочки смальты, и так получалось, что только мне было под силу собрать мозаику из этих кусочков, из этих обрывков и обломков. Я думал о Чудове, который не сегодня завтра станет частью Москвы, растворится в ней, исчезнет, и вдруг понял, что должен рассказать об этом. Обо всем этом. Об этом городе и этих людях. О братьях-палачах, основателях Чудова, и о Спящей красавице, о пароходе «Хайдарабад», Ханне и капитане Холупьеве, об Александре Змойро, командире Первого красногвардейского батальона имени Иисуса Христа Назореянина, и его жене Лошадке, о черном пятне судьбы и Кошкином мосте, о Коле Вдовушкине и подкованных огнем конях, о Бабе Шубе, о волшебной Индии, о дьявольской тяге к саморазрушению и божественной страсти к полету, наконец, о боге — и о боге тоже, о боге лиловом и золотом…