Однажды она обнаружила, что стала меньше ростом.
Карандашные отметки на дверном косяке с каждым днем опускались все ниже. Значит, вскоре ей предстояло превратиться в карлицу, в горбатую и хромую карлицу с ужасным шрамом на лице и черной грудью, а потом и вовсе исчезнуть.
Что ж, решила она, так тому и быть. Выходит, таков был замысел Божий о ней, Иде Змойро.
Когда Фима и Кабо наконец отыскали ее и ввалились в темную вонючую комнату, Ида только что помочилась под себя. Это произошло впервые. Ей хотелось понять, что случится, если она помочится под себя, но ничего не почувствовала — ни стыда, ни радости, ни даже простого удовольствия. Всклокоченная и обрюзгшая, она лежала, облепленная мокрой ночной сорочкой, и смотрела с тупой улыбкой на гостей, переживая счастливый миг превращения в безмозглую падаль.
12.
Фима и Кабо перевезли Иду в гостиницу, заставили ее принять горячую ванну. На следующий день они увезли ее из Куйбышева, а из Москвы, не заезжая домой, все вместе отправились на Жукову Гору — Фима получила там недавно дачу.
Двухэтажный деревянный дом с эркерами и балкончиками был поместителен и уютен. Чекисты, которые забрали прежних хозяев, оставили кое-что из кухонной утвари и не тронули книги, а нехватку мебели Фима восполнила коврами. Ковры были всюду — на полу, на стенах, в гостиной, на веранде, в спальнях, в коридорах.
Иде отвели комнату наверху — с эркером, из которого открывался вид на речную пойму и холмы, покрытые лесом. В комнате пахло сушеными яблоками, полынью и сосновой смолой.
Был конец марта, на полях еще лежал снег, по ночам подмораживало, но в доме было тепло — за это отвечал Стерх. Это был нестарый солдат, лишившийся на фронте ступни, мужчина огромный, чернокудрый и мрачный. Он следил за котлом, колол дрова, чистил дорожки и ездил за продуктами на лошади, запряженной в двуколку. Иногда он садился на лавочку под сараем и, скрестив ноги в обрезках валенок, нюхал одеколон. Доставал из кармана солдатского ватника флакон, неторопливо отвинчивал пробку и втягивал ноздрями запах одеколона.
Ида часто ловила на себе его темный взгляд — он ее пугал. Но когда она оборачивалась, Стерх говорил с ядовитой ухмылкой: «Небось, сестренка, я не кусачий».
— Не верь ему, — сказал Кабо. — Он женщин за мясо не считает — вымещает на них свою ногу. В окрестных деревнях ни одной не пропустил — мужики-то все на фронте, вот он тут и геройствует… и отказа не знает…
Ида постепенно оживала. Через несколько дней перестала хромать и горбиться. С утра до вечера читала — Тютчева, Шекспира, Эсхила, Еврипида, Чехова. Вечерами они с Кабо ужинали в кухне, и Ида выпивала бокал-другой подогретого кларета.
Несколько раз Фима вывозила ее в Москву, чтобы посмотреть американские новинки — «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин и «Газовый свет» с Ингрид Бергман.
Приезжая на дачу, Фима вытаскивала Иду на прогулки. Они бродили по лесу или по берегу речушки, покрытой ноздреватым серым льдом. Фима рассказывала об Эйзенштейне и его новом фильме «Иван Грозный», о театре, где играла Гертруду, Бернарду Альбу и Кабаниху. После ужина при свете семилинейной лампы Кабо читал вслух свои переводы из Юджина О’Нила и Джойса. Пили чай и ложились спать.
Однажды Ида подслушала, как Кабо жаловался Фиме:
— Она при мне поправляет чулки! Подняла юбку и принялась подтягивать чулок, как будто рядом никого нет. Вообрази!
— Это пройдет, — сказала Фима. — Она еще почувствует себя женщиной. Желанной и опасной женщиной. Жизнь свое возьмет.
Поднявшись к себе, Ида сняла с трехстворчатого зеркала покрывало, подняла юбку повыше и расплакалась.
Но на следующий день она спустилась к ужину в обтягивающем шелковом тициановом платье и в туфлях на высоких каблуках.
Фима весело хмыкнула, Кабо бросился к буфету, открыл бутылку «Северного сияния» и на радостях разбил хрустальный бокал.
— Я хочу познакомить тебя с Завадским, — сказала Фима. — Он, конечно, барин, хотя на самом деле — помесь Подхалюзина с Глумовым. Но режиссер — настоящий, из живых соболей шубу сошьет. У него в планах «Чайка», ищет новые лица… — Заметив, как напряглась Ида, поправилась: — Новых людей. Я уже с ним разговаривала насчет тебя…
— Завадский — бабник, — сказал Кабо. — Большой любитель слатенького.
— А я что? — Ида повела бедром. — Меня что — на помойке нашли?
Кабо захохотал, захлопал в ладоши.
— Значит, договорились? — Фима подняла бокал. — Ну что ж… придет время, все узнают, зачем все это, для чего эти страдания, никаких не будет тайн, а пока надо жить… надо работать, только работать!..
— Пройдет время, — подхватила Ида, — и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас!..
— Тарарабумбия, — весело заорал Кабо. — Сижу на тумбе я! Ура!
Ранним утром Чистого Четверга Фима и Ида купались в реке. Кабо ждал их за кустами на берегу с полотенцами и пледами в руках. Фима разделась догола, Ида поколебалась — стыдилась черного пятна — и последовала ее примеру. Оттолкнув льдинку ногой, Фима перекрестилась и бросилась в воду. Ида зажмурилась, присела, окунулась с головой. Через минуту они стояли на берегу, от них шел пар. Фима вдруг обняла Иду, прижалась, поцеловала в губы и сказала:
— Не бойся. Ничего не бойся.
Кабо закричал из-за кустов:
— Эй, грации! У меня тут с собой коньяк!
Они сделали по глотку из фляжки и, накинув на плечи пледы, побежали к дому — с визгом, босиком по мерзлой глине.
Серафима Биргер любила Пасху. Она редко бывала в церкви, но на Страстной — каждый день. «Наше ремесло и родилось-то на праздниках в честь умирающего и воскресающего бога, — говорила она. — Пасхальное ремесло». А однажды сказала: «Это только кажется, что мы, русские, с победившим Христом, с Воскресшим. На самом деле мы всегда с Распятым». Ее предки-лютеране приехали в Россию во времена Екатерины, приняли православие, были военными и чиновниками, один из них служил в больнице для бедных, другой был архимандритом в Сибири, а еще один так и вовсе подался в раскол, в Заволжье. Фима считала себя русской и по крови, и по вере.
Вечером в субботу Фима и Кабо отправились на службу в Кандауровскую церковь.
Ида бродила по дому в халате, не находя себе места. Вот уже несколько дней она испытывала приступы беспокойства. Думала о Завадском, о «Чайке», открывала Чехова, но не читалось, и она вдруг ни с того ни с сего начинала плакать. Она боялась хромоты, которая внезапно может поразить ее на сцене. Ей слышались смешки в зале, переходящие в хохот, и она бросалась лицом в подушку, колотя ногами и мыча. А потом вскакивала, наспех одевалась и уходила в лес. Или сидела на лавочке во дворе, наблюдая за Стерхом, который, голый по пояс, колол дрова.
Запах его тела — водка с чесноком — кружил голову. Широко расставив ноги, Стерх взмахивал огромным колуном, и Ида вздрагивала всякий раз, когда сталь обрушивалась на мерзлое дерево, лопавшееся со звоном и громким треском. Она зажмуривалась и сжималась, вся дрожа и с силой сводя бедра, а потом переводила дух, чувствуя слабость во всем теле, и вскоре так уставала, словно это не Стерх, а она колола эти березовые чурбаки.