Все торопились. Костя ушел первым, сразу после звонка, ушел, ни с кем не попрощавшись.
6
Я остался один. Пустая лаборатория. Прибранные столы, потертые чехлы на угрюмых заночевавших «рейнах»… Я так и не встал со стула: зачем мне ехать домой? Стоя, трястись в автобусах, и ради чего? Я и здесь заночую, и здесь не будет более одиноко, чем там. Какая теперь разница.
Не повезло мне. Почему? Почему, мама?.. Ладно я, но неужели ты, старенькая, приедешь, примчишься сюда в Москву и будешь искать меня, толкаться среди людей и спрашивать, где и что?..
Ты ведь на меня надеялась, учила. В тот год, лежа на больничной кровати, не в силах подняться, просила поднять свои слабые руки и положить мне на голову… и говорила: «Учись, сынок… учись». И после гордилась перед соседями, что сынок окончил университет, стал работать «на хорошей работе». Старенькая, дряхлая моя. Что ж не научила ты меня, чтобы мне везло?.. Теперь, разумеется, остается плакать и повторять соседям, что это плохие товарищи испортили твоего сына. Я слышу голос: «Плохие друзья… знаете, в компанию попал… втянули его… вино, карты… а потом открутились, вывернулись. А он ведь у меня вспыльчивый… он, как голубок, чистый — все ведь его знали…» И соседки будут согласно кивать тебе…
Я услышал сухое характерное покашливание. «А-а… учитель жизни», — подумал я, криво улыбаясь. Это там, за стеной, в кабинете Г. Б., стоя у раскрытого окна, кашлянула Зорич. Наверное, опять не захотела возвращаться рано в пустую свою квартиру.
Зорич была одна. Она не стояла — она сидела в кресле у окна и слушала радио. Репродуктор бубнил. Я слышал уже утром отчеканенные медным баритоном заявления правительств, теперь же комментатор обычным голосом разжевывал, объяснял. Зорич внимательно слушала.
Я переступил с ноги на ногу.
— Можно, Валентина Антоновна? Я на несколько минут… Я хочу поговорить с вами, — робко произнес я.
Я подал голос только тогда, когда комментатор смолк и Зорич, медленно подняв руку, выключила репродуктор. Откинувшись в кресле, старуха смотрела в окно, в какую-то далекую точку. Зорич подняла голову на голос: она не удивлялась, как многие постаревшие люди. Она глядела на меня, потом увидела меня, и лицо ее было чуть мягче обычного.
— Садись, — сказала она.
Дрогнувшим голосом я заговорил:
— Вот и все, Валентина Антоновна… Все кончено. Конец. Хочу только, чтобы вы поговорили со мной, посоветовали. Вы ведь правы оказались: я ведь маленький человек и должен был сидеть смирно и не высовываться. — Сглотнув комок, я тихо продолжал: — Вы и в другом были правы: я с детства такой. Меня отравил этот анчар.
— Анчар?
— Ну да. Древо яда.
— Война, что ли?
— Война. Для кого-то она кончилась, а для кого-то нет. Я этот яд ношу в себе с детства. Ношу и, кстати сказать, добываю тоже, такая профессия… А теперь вот конец. Сработало. Простите за высокопарность, но… помните у Пушкина… «Принес — и ослабел, и лег», и дальше — главное. Вы помните, как там дальше?
Она сказала:
— Я помню.
— Помните?.. Вы, значит, не будете судить меня строго?.. Да, я маленький человек, нервный, озленный, отравленный… Но вы… умная женщина… скажите же, посоветуйте, как жить маленькому человеку? Как жить, когда могут опять повториться те дни?
Зорич пристально смотрела на меня. Что-то переменилось в ее лице, смягчилось, а глаза смотрели еще зорче, еще пристальнее.
— Это хорошо, что ты стал такой, — сухо сказала она наконец.
— Помогите мне, — просил я. — Вы ведь поживший, умудренный человек. Вы много видели. Как мне жить, зная, что над головой висит эта глыба?..
— Не только над тобой. Люди верят…
— Я понимаю, я не спорю. Значит, верить? Только верить, что кто-то спасет, кто-то придумает? Народы мира… — Голос мой упал до предела. — Так и жить, да?
Я говорил; кроткая иконоподобная мама стояла перед моими глазами, будто и за нее я говорил тоже.
— Я не знаю, Володя, — сказала Зорич. — Я думаю, ты честно говоришь, и я… честно тебе отвечаю; не знаю. Мне самой тяжело.
Щеки ее всколыхнулись: она заплакала. Это было неожиданно. Две крошечные, как ртутные, слезинки блеснули и покатились по иссохшему лицу. С замиранием я спросил:
— Как же жить мне? Я убил людей, даже имен их не узнав. Вы все-таки прожили уже жизнь… Тяжелую, но для вас дорогую, близкую. А я?
— Не знаю, дружок, — сказала она.
Мы молчали. Она вытирала слезы и глядела в окно, ничего не видя. Висела над нами тишина кабинета. Тикали стенные часы.
— Не знаете… — Я вздохнул. — А зачем же учили меня жить?
Она испуганно глянула на меня. Белый платок замер у дымчатой шали.
— Зачем же вы пытались учить меня? Как жить, не знаете, а учите. Ведь это нехорошо. Это бесчеловечно. Вы ведь, в сущности, не учили: вы хотели, чтобы я, другой и третий… чтобы миллионы стали ровными обструганными пешками? Вы ведь этого хотели?.. А вы правда хотели, чтобы я стал лучше? Хотели ли вы этого?..
Лицо ее, трясущееся, бледное, собралось в сплошные морщины.
— Ты… ты смеяться пришел надо мной?
Она встала. Она пошатнулась и рукой, белым своим платком оперлась о стол.
— Ты… ты пришел смеяться над старым человеком! — Щеки ее прыгали, глаза метались. — Ты издевался, паясничал! Я знаю тебя. Я не ошиблась в тебе! Ты пришел издеваться, смеяться…
— Не кричите, — холодно выговорил я. — Я пришел, чтобы помочь вам досидеть до десяти часов. Чтобы вам не было так одиноко.
У нее даже голос перехватило.
Я вышел и молча смотрел, как зашагала, поплелась она домой расслабленной походкой. Я смотрел на сделанное зло, и не было во мне раскаяния.
«Шагай, — думал я, — шагай!..» Я помнил других учителей. Что бы мне сейчас о них ни наговорили, что бы я ни узнал о них, для меня они навечно такие, какими их помню. Я помнил завуча школы, который приглашал меня, оборванного мальчишку с бандитским нравом, к себе домой играть в шахматы и всегда кормил. Шахматы были поводом — он так и не научился прилично играть, а я так безжалостно громил его раз за разом. И я ведь видел, что ему наплевать на шахматы… В белой рубашке, стоя над доской, он курил и просил детей своих помолчать, чтобы «Володя не спешил и обдумал ход как следует». Потом он говорил: «Лида! Дай-ка нам перекусить после трудов!» И сейчас я помнил его именно таким, в белой рубашке, доброго и, по моим понятиям, святого, хотя он не был святым.
Я сидел на своем рабочем месте, на котором сидел год. Один год… Солнце где-то садилось, а здесь темнели стекла. Я смотрел на свой «рейнметалл», на свои бумаги. Я уже не ждал, что вернется Костя. Я просто сидел.
7
Уже темнело, когда вошла Эмма.