— Идем-ка сварим кофе.
— Ну ясно. Надо же дать им поцеловаться! — бойко сказала Адель, возясь на кухне с моей кастрюлькой и с кофе.
Она с неожиданной для меня готовностью и даже радостью приняла предложение постряпать. Она тараторила, что-то подчистила, что-то подскребла, вымыла и все время объясняла, как нужно варить настоящий кофе. Попробовав ложечку, я похвалил, нимало не лукавя.
— А какой я борщ готовлю! Не оторвешься! — обрадовалась она и заговорила, защебетала, и я видел, что она не хвастает, а скорее делится со мной чем-то дорогим для нее, очень важным.
Я простил ее под шум горящего газа. Я даже позволил себе разоткровенничаться с ней, стал говорить, какие у нас с Костей задачи и как здорово у нас сейчас все складывается. Я чуть было задачу не стал ей объяснять. Мы поболтали. Мы дали им танца три или четыре.
Когда начали расходиться, Адель в коридоре у вешалки подобрала закатившийся и забытый среди обуви автомобильчик — игрушку соседских детишек.
— Вот и машина, — сказала она, делая гримасу.
— Адель. Если хочешь, могу подарить…
— Эту? — догадалась она и швырнула игрушку куда-то в угол.
Автомобильчик жалобно звенькнул, и сердце у меня вдруг сжалось, как тогда, когда я во время смеха вспомнил о Марье Трофимовне.
Соседи давно спали. Мы тихо прикрыли за собой дверь.
4
Проводив их, мы ехали домой. Костя дремал на заднем сиденье. За окном была ночь. Я глядел в подрагивающее стекло: автобус тянул с собой в ночь маленькую толику бледного света, призрачно освещая лоскутки шоссе и канаву сбоку.
Я вспомнил Эмму. Начало года. Я упрашивал Эмму остаться и поиграть со мной в шахматы.
В лаборатории уже было пусто.
— Сам подумай, — говорила Эмма, — ну как я могу остаться? Я прекрасно помню, как ты однажды лапал меня. Это было раз, но все-таки было. Пока ты не придешь в себя, не встряхнешься, я не хочу и разговаривать с тобой. Предположим, я останусь. А вдруг опять?.. Я тогда даже задрожал:
— Что ты… что ты, Эмма.
Потом мы оставили шахматы. Не убрали, и маленькие фигурки в темноте цепенели на холодной доске в ожидании ночи. Мы подошли к окну в пустой лаборатории, которая уже перестала быть лабораторией и стала похожа на любую вечернюю комнату. Я стоял опустив голову, а Эмма, привстав на цыпочки, приглаживала мне волосы и говорила:
— Ты не сердись. Уж так смешно получилось в жизни, что же делать? Мне тоже иной раз кажется, что родись ты чуть пораньше — может быть, и получилось что-то…
Она успокаивала, льстила мне, выдумывала все это, не колеблясь. Ей было жаль меня. И еще ей сладко было это состояние, когда я стою перед ней, как перед расстрелом, и она, Эмма, не без волнения говорит правильные слова этому маленькому мальчику.
Стороной текло время.
— Любишь и люби себе, люби. Только не подходи так… не надо… не надо смеха и шуток над тобой. Ты повзрослей.
Она долго, ласково говорила. Я слушал у окна, высунувшись в окно и свесив голову в пустоту, в ночь. На улице и в комнате было темно. Я повернулся на спину, и все перевернулось, и небо давило тьмой на мои глаза. Только и был виден скос крыши, мрачноватый, краями слившийся с ночью.
— Звезда зажглась, — сказал я.
— Правда? Где? А мне не видно.
Я помог ей, подсадив на мрамор подоконника.
— Видишь?
— А-а… такая малышка!
— И крыша вполнеба… черная.
— Что?
— Крыша черная…
— А-а…
Скос крыши нависал, темнел, пропадал. Теперь Эмма была рядом со мной и, запрокинув так же лицо кверху, смотрела на звезды. Я чувствовал близко-близко ее грудь, и слабенькое мое сердце стало трепыхаться, как холодная бледная медуза, попавшая вдруг в теплую струю. И я, конечно, не выдержал и осторожно положил руку на плечо, потом на грудь, тяжелую, как гроздь.
— Опять? — выговорила Эмма, и прошла минута, и я снял руку.
Москва вспыхнула. Огни зажглись, было около девяти, а может быть, больше: давно пора убираться из лаборатории. Я делал вид, что собираю листки, и ждал ее. Она стояла у зеркала, поправляя волосы, красивая, Чужая.
Это был конец. Постепенно все улеглось. И уже через неделю-две в шуме и гаме обеденного перерыва я хладнокровно обыгрывал в блиц Эмму, равно как и других, и старался не вспоминать те оставшиеся среди ночи фигурки шахмат.
— Следующий! — выкрикивал я законным тоном победителя. Среди опьяняющего ощущения блица, щелканья блестящих кнопок, среди мельканья клеток шахматного поля и мозговых хаотических разрядов обыкновенными казались мне ее белые молочные руки, когда она садилась, дождавшись очереди, против меня и когда я «высаживал» ее вновь, не поднимая глаз.
5
Автобус летел.
— Ну? В каком ты сейчас пространстве и в каком времени?
— Так, — засмеялся я. — Эмму, грешным делом, вспоминал.
— Ясно, — сказал Костя и зевнул во весь рот. — Координаты зафиксированы. Как вспоминалось?
Я засвистал от нечего делать и нечего сказать. Автобус шел почти не останавливаясь. Проснувшийся от толчка, Костя опять спал. Автобус летел в ночь. Гудел мотор. Люди вокруг спали, свесив голову, склонив ее себе на колени, изогнувшись на сиденьях. Усталые, натрудившиеся люди. Автобус мчал, мы с Костей мчали навстречу своему завтра, навстречу удаче, которая, год испытав наше терпение, стала поворачиваться к нам лицом. «А вдруг мы не успеем?» — мелькнуло в голове. Вспомнились газеты, разговоры о возможной войне, которые все чаще слышались в эти дни… Но усталость брала свое: голова моя, прислоненная к стеклу, покачивалась.
Покачивались плохо различаемые спящие люди, покачивалось все желтоватое тело автобуса.
Дома в коридоре я наступил на машинку, брошенную Аделью.
— Кому ты нужна, маленькая? — вслух спросил я, подняв ее. И продолжал: — Разве что какой-нибудь мальчик с пальчик тебя найдет…
Костя уже поставил кофе и раскладывал листы своей задачи.
— Монолог в духе Алеши? — засмеялся он. — Могу продолжить: обращали ли вы, о люди, когда-нибудь внимание, что Мальчик с пальчик — персонаж трагический, если забыть, что он всегда побеждает? Ведь совсем непросто быть маленьким, чувствовать себя маленьким и вызывать на бой великанов…
Я промолчал.
Я расставил раскладушку и расположился на ней. Вынул учебники, подаренные Петром, очинил карандаш. До четырех ночи мы трудились и ровно три часа оставили на сон. Спал я плохо: снилось, как отец горел в танке. Он горел и писал письмо домой. Танк полыхал пламенем, и сквозь мятущийся огонь я видел спокойное лицо отца, бегающую авторучку и удивительные пламенно-голубые буквы на бумаге. Буквы вспыхивали, трещали, как спички, и светились синим огнем. Отец говорил механику: «Вдруг мы не успеем?..» И сосредоточенно кивал ему головой механик. Оба писали письма. Домой.