Тяжелыми шагами, медленно Якушкин прошел от постели к постели, трогая там и тут синюшные их ладони. В досаде был знахарь: старушек хватило лишь на пять-шесть минут. Старухи всю жизнь рожали и выносились, и теперь в них нечего было будить. Такой пустоты себе в отклик знахарь еще не получал: они были неживые, они были неживущие — при том, что могли пройти с клюкой до угла, могли удержать в трясущейся руке ложку.
Якушкин позвал ночную медсестру. Лысый сын сам выскочил в спящий коридор и скоренько ее привел, — знахарь из рук в руки передал медсестре бутыль с темной жидкостью: пусть, мол, старухи пьют зелье.
— По столовой ложке перед едой и после. Похоже вкусом на деготь — пусть плюются, но пусть пьют.
В придачу он оставил несколько пузырьков с энергетическими каплями; тоже объяснил — как. Тоже велел медсестре запомнить. Знахарь ушел, недовольный собой. Хмыкал, кривя рот.
Зато лысый сын, бежавший за ним скоком, доволен был совершенно. «Ох, как же вы говорили и какая ж вы умничка! — Он, припрыгивающий, восторгался. — Нет, это грандиозно! Это ж была красивая работа — мороз по коже!..» За кубами домов возникал, ночь завершая, серенький рассвет. Безлюдье. Они стояли у стоянки такси — на сереньком же асфальте. Лысый не хотел спать и никак не хотел расставаться. Якушкин, полночи вдыхавший в старух жизнь, сник и скис — лысый же, получив и впитав психоэнергию от присутствия рядом, был переполнен до краев. «Грандиозно!» — выкрикивая, он лез целоваться, и, конечно, тут же вынимал деньги, и прятал, и вновь вынимал. Был ясен он, уже немолодой и бесноватый, но ведь реален и почти столь же ясен был факт существования у старух, у всех вместе, тридцати примерно детей. И если лысый человек на опустевшей площадке стоял сейчас и бесновался, то двадцать девять лысых или не лысых не стояли на ночной и серенькой стоянке такси и не бесновались; как говаривали раньше: хороший сын.
В такси он, конечно, вновь задергался и завопил — ему, мол, нужно ехать на службу, однако же после бессонной ночи и после такого восторга он никак не может ехать куда-то и трудиться, не выпив.
Дергаясь туда и сюда, он вопил, что в любой гостинице поутру в ресторане можно глотнуть. Он, мол, проведет, и они глотнут: он куда угодно проведет и они где угодно глотнут. Когда же Якушкин выдал ему наконец свое свинцово-внятное помолчи, лысый, перестроившись, задергался в другую сторону: «Слушай, старик, слушай, моя умница, — а все же почему ты решил, что твои искрометные слова на собак не подействуют? А что, если все-таки попробовать?!» И он спешно велел таксисту разворачиваться. Он шумел, объясняя, как проехать к оскорбленному лысеющему приятелю и почему лучше развернуть машину именно сейчас. «Помолчи же, глупый человек!» — сурово одернул Якушкин, после чего тот, завопив, снова развернул ночную машину и погнал таксиста к любой гостинице.
У «Националя» в шаге от ресторана, нервно переминаясь с ноги на ногу или же вдруг целуясь, лысый в сотый раз совал Якушкину деньги, прятал в карман и вновь совал. Ухватив за рукав, лысый поволок его в ресторан. Тут, однако, выяснилось, что старый знахарь физически сильнее: он оттолкнул и ушел.
Лысый, вскрикнув, кинулся в ресторанную утробу один, не мог иначе.
Вечером в коридоре больницы Якушкина, плутающего по этажу, окликнула медсестра; окликнув, она поманила знахаря пальцем.
Она пожаловалась, что старушки, и точно, после той психоэнергетической встряски (она сказала «после вашего ночного лечения») ожили и даже ползают туда-сюда по коридорам, помогая нянькам, однако лекарств старые карги не принимали и не принимают. «Почему?» — «Не хотят». Поплутав в коридоре еще, Якушкин нашел палату и толкнул дверь. На подоконнике, бросаясь в глаза, стояла его бутыль (та самая) с темной жидкостью, похожей на нефть, полнехонькая. Аккуратные маленькие пузырьки также стояли нетронутые. В палате никого.
Одна из старушек наконец появилась. Божий одуванчик, она вошла; еле переступая и седенькой головкой тряся, — взяла с тумбочки вату, взяла бинты. Она не видела Якушкина, и знахарь вогнал ее в немалый страх, встряхнув перед самым ее носом бутылью с нефтью. «А?..» Она стояла с открытым ртом, показывая беззубую розовую пасть. Знахарь же рявкнул: «Чего не пили лекарство?»
— Ой, что ты, — старушонка, испуганная, кинулась в лесть, — мы все тебя вспоминали. Какой, говорим, человек участливый…
— Лекарство, спрашиваю, почему не пили?
— А выпьем, выпьем, — да что же ты такой грозный, к спеху разве лекарство-то? — Не переставая мелко трясти головой, старушка прихватила еще несколько пакетов с ватой и бинты.
Пугливая, она не поднимала на знахаря глаз. Бормотала: «У няньков-то работы невпроворот. И ленивые няньки-то тоже есть…» Она пошла из палаты, Якушкин за ней.
Они шли по коридору: высокий и рассерженный старик топал вслед за крохотной старушкой. Знахарь мрачнел: вся энергия той ночи ушла лишь на то, чтобы пробудить в старушонках полумеханическую потребность суетиться и (совсем краткое время) что-то делать. Уже через день-два они слягут. Если же он вновь оживит их, иссякнувших, и поднимет с постелей, то опять же на миг: крохотный и кое-как собранный его усилиями грамм старушечьей жизни они тут же поспешат без нужды и торопливо растратить, моя немытый пол или же скобля нескобленые окна. Они не больны, осенило знахаря, они умирают. Якушкин втиснулся, идя за старушкой следом, в угловую палату: старушонки были там все четверо, мать лысого тоже. Они хлопотали, помогая больным в трудном вечернем деле.
Палата оказалась мужская; был вечер; был час клизм. Старушонка, мать лысого, подставляла под молоденького парня судно; полупарализованный, он лежал и пыхтел, выставив свою плоть и свой срам, старушонка же, шурша сухонько словами, его уговаривала. «Тужись, миленький. Давай тужись…» — по-деревенски и ласково шуршала она. Другая старушонка была на подхвате: собирала из-под больных грязные бинты и вату, скатывая в ком.
Третья ворчала: она держала судно под крупным волосатым мужчиной. Стесняясь, мужчина побыстрее доделывал дело, — она же, его стыда никак не понимая, сетовала: «Только не спеши… Тут спешить не надо, куда гонишь?» Обходя и не без некоторой даже плавности лавируя меж кроватями, старухи двигались там и тут: палата, угловая, была самой большой, на шесть мужчин, и все шесть извергали поочередно свое дерьмо в вялые старушечьи руки. Вялые руки обмывали, обтирали, смазывая марганцовкой воспалившиеся паховые места, после чего убирали судно и прикрывали на время, — мужчины же пыхтели и мучились: стиснув зубы и скрипя, выкатывали слезу за слезой, с неудовольствием, конечно, кося глазами на Якушкина, втиснувшегося в дверь. Якушкин ушел.
В коридоре на Якушкина налетел лысый сын, уже примчавшийся: «Это почему же мама не пьет лекарство? Почему вы уходите?.. Стойте!» Знахарь спускался по лестнице; лысый бежал за ним, хватая за пиджак и за руки.
Когда они вышли из больницы, лысый забежал перед Якушкиным — и тут, хочешь не хочешь, знахарю пришлось остановиться и пришлось непонятливому объяснить грубо и зло, что старухи не больны и что они умирают естественной, правильной смертью. «Тебе бы, дураку, так помереть…» — знахарь отвечал ему, грубея и оголяясь с каждым словом. Но лысый, конечно, опять бежал за ним, хватал за руки, вынимая-пряча свои купюры: «Стойте! Стойте же!..» Люди оглядывались, бесноватый наконец отстал. На другой день, на третий, еще и на четвертый он преследовал Коляню, пробуя повлиять на знахаря через него, — потом наконец исчез.