— Мне нужен Пикассо…
Объявлять прямо и жестко — это стало уже обязательным в ее характере.
— Я была у Корнеева. Он обещал помочь мне с разводом и попросил альбом Пикассо, где же он?..
Игнатьев лежал в привычной прострации. Он лежал на левом боку, а час назад он лежал на правом. С работы он шел выпивать к своему давнему приятелю Шестоперову, оттуда приходил домой и валился на диванчик… сейчас он разлепил глаза и увидел жену, вставшую на цыпочки и заглядывавшую за шкаф. Он не удивился.
Удивляться было нечему: он и Сима так долго прожили вместе и так основательно срослись за эти пятнадцать лет, что, как только пришел ее черед и час, жена направилась к разводу тем же путем, что и он. Она тоже захотела обойти гору, а не лезть через. Она обратилась к тому же Ване Корнееву и, быть может, теми же словами Ваню просила и торопила.
Найдя альбом, Сима обмахнула паутину и понесла его, удерживая на весу в тонких, худеньких руках.
В голосе звенькнуло ироническое торжество:
— Спи, милый, спи — я заходила по делу.
Удивительны были маленькие ее хитрости: хитрости не женщины, а именно что жены, хотя и разводящейся. Сима чуть ли не ежедневно подсовывала ему газеты, где боролись с алкоголизмом, а также с бытовым пьянством. Она оставляла газеты, особенно же книги, на кухне, возле плиты, где Игнатьев утром заваривал чай и легко похмелялся.
Как и все, кто вдруг стал человеком с характером, Сима лишилась былой чуткости; ум ее как бы усох, сделавшись слишком устремленным и негибким. (Книгу она оставляла на столе раскрытой именно на той странице, а не за страницу-две до сценки с моралью. Она предпочитала, чтобы и картинка была рядом с изображением распада семьи: косматый человекоалкаш, совсем дикий, потрясал там кулаками, а по углам жались несчастные испуганные его детишки.)
* * *
— Игнатьев приветствует Шестоперова, — говорил он давнему приятелю примерно в один и тот же час раннего вечера (после работы), возникая на пороге его квартиры (замшелой и заросшей квартиры холостяка). Квартиры он, по сути, не видел. После приветствия он проходил сразу на замшелую кухню.
Игнатьев не спешил, но и не мешкал. Он извлекал из портфеля бутылку и минутой-двумя позже уже мыл себе граненый стакан.
А одинокий и печальный Шестоперов почти тут же начинал говорить о своем:
— Да, брат. Женщина — это тайна.
Тихий Шестоперов размышлял вслух:
— Я ведь думал, я изучал… Теперь, брат, я знаток женщин, и ты можешь в этом не сомневаться…
Игнатьев пил, пить было уютно. Речь Шестоперова, сидящего напротив, плавно и негромко текла, как течет близкий ручей, на гладь которого внимания можно вовсе не обращать, а звуки — не слышать.
— …Однако, если у женщины ноги искривлены чуть внутрь, от нее можно ожидать всякого. Особенно годам к сорока — такие женщины обычно уже не возбуждаемы и потому коварны.
— Н-да, — невпопад вставлял Игнатьев, — с кривыми ногами, конечно.
— Но есть, брат, и другая закономерность: если у нее ноги более пышные к бедрам, она слабовольна, сластена по натуре и устоять не способна. Таких обычно берут грубо…
Погружаясь в опьянение и в нем легко пребывая, Игнатьев полуспал; он смотрел в окно, а иногда натыкался взглядом на приятеля — смотрел. Люди меняются. Шестоперов был когда-то весельчаком, боевитым малым, но неудачно женился, что обнаружилось совсем скоро: через полгода или даже меньше того жена сбежала с геологом. Она и не подумала вернуться. Она и не подумала оставить записку с более или менее красивыми словами. Побег потряс Шестоперова: бедняга не понимал, как это могло случиться. Он решил, что в будущем ошибка не должна повториться. Он решил, что надо бы всерьез изучить женщин. И вот уже десять лет он занимался теорией.
— Пойду, — сказал Игнатьев и встал.
Он двинулся к выходу, а давний приятель, в меру свихнувшийся от холостяцкой жизни, провожал его до лифта.
— Посиди еще, — попросил Шестоперов.
— Не могу — к десяти надо быть дома.
— Жена ждет? — И Шестоперов печально и завистливо сглотнул ком в горле.
Игнатьев не ответил.
Вернувшись домой к десяти, Игнатьев постоял у подъезда, а потом стал ходить вокруг дома. Сыпал снег. Ждал Игнатьев недолго — врач в свитере и с лыжами на плече уже шла ему навстречу.
Ценя чужое время, Игнатьев сразу же стал ей рассказывать:
— Сима ходит. И работу не бросает… Не жалуется вроде бы.
В интонации голоса он всегда хранил для себя надежду, пусть малую.
— Да, да, — кивала головой врач, — это известный период. Это хорошо известный период. Он-то и говорит о близком конце.
Они постояли на морозе минуты три.
— …Но у нее нет болей.
— У нее есть боли — не очень пока сильные, она вчера мне жаловалась. Я ей дала таблетки с опием, она, конечно, про опий не знает.
Врач добавила:
— К счастью, если тут уместно о счастье, у вашей жены сильная воля.
Врач глянула на лыжню, которую присыпало снежком. И теперь Игнатьев должен был сам и первый заметить, что мороз и что она-то в свитере да ведь и лыжи-то держит.
— Спасибо вам.
— Не за что, — врач вздохнула. — За здоровьем следить необходимо, все на волоске висим.
Она закрепила ботинки и двинулась по лыжне быстрым, бодрящим шагом, взмахивая палками и покачиваясь полнеющим телом.
* * *
В субботу с самого утра появилась Марина, Игнатьев слышал, как они с женой сели чаевничать на кухне. Оказывается, они виделись в эти дни и перезванивались. Более того: они вновь подружились. Они пили чай, воркуя:
— …Подруги, как правило, временные. А вот подруги юности — это подруги навсегда.
— Рано ли, поздно ли — мы опять вместе, — это как закон, верно, Мариночка?
— Сима, а в кино пойдем?
Похоже было, что в наплыве чувств они там, на кухне, поцеловались.
Когда Игнатьев выполз на кухню глотнуть чаю, Марина поздоровалась сухо. Марина отвернула лицо к чашке чая, как будто чашка чая была ей интереснее живого человека. И обе они, женщины, согласно замолчали, показывая, что уже обговорили и его, и его поведение. Они, разумеется, осудили — и он вне их.
Игнатьев неуместно и как-то глуповато сказал:
— А ведь я гм-м… тоже друг юности.
Они не ответили.
Он удалился в свою комнату, а они затеяли стирку. Сначала женщины переговаривались, а затем послышалось упругое биение струи в ванной, и вот загрохотала стиральная машина.
Субботняя неприкаянность тяготила Игнатьева, а этот их грохот и возгласы совместного (и почему-то радостного) труда доставали его каждую минуту, как ни прикрывал он плотнее дверь.