— Худенькая, — проворчал он.
— Ну а как же — мне ведь надо быть на диете. Временно. Ты же сам знаешь… И вообще: худоба сейчас в моде. Разве ты не хочешь, чтобы твоя жена выглядела изящной?
Она встала.
— Посмотри, какая я стала стройная. Еще немного — и я буду совсем как в юности.
Она опять присела к нему, рядом:
— И забудь. Забудь все — мне не нужны больше ни компании, ни театры, ни пьянки. — Она укрыла его. Она подоткнула с боков одеяло. — Спи. И не думай ни о чем. У нас все будет хорошо. Я верю в это…
Голос ее даже немного зазвенел:
— Я верю в это, слышишь? У нас все будет хорошо. Все как раньше.
И уже в дверях, оглянувшись, сказала:
— Утром я сварю тебе кофе, да?
* * *
На работе его клонило в сон, и лишь с натяжкой можно было сказать, что Игнатьев сидел, — он едва удерживался на стуле. Но, пусть и с натяжкой, до обеда он выдержал, притом даже отметил, что сравнительно с пустой квартирой на работе ему жить легче, если так сидеть и спать. В том смысле легче, что меньше думается.
Он, правда, и здесь посчитал дни и мельком заглянул, как глядят в чужое окно, в те будущие отмеченные утратой вечера, когда он останется один на один с сыном. Окно-то было не чужое: свое. Мысль лишь скользнула и смазалась по тому времени. И исчезла.
После обеда он все же уснул сидя, но его, оказывается, опекали и во сне. К нему своевременно подскочил Тульцев. Бодрый инфарктник растолкал его:
— Сережик… Расскажу тебе новость: они же так пихали наверх этого Гумырина, и вдруг — бац! — выясняется, что у него нет стажа. Но каков хитрец: ввел в заблуждение весь отдел кадров!..
Он подтолкнул Игнатьева:
— Да не спи же, черт! — И шепнул: — Вот и молодец! Держись.
Игнатьев повел глазами и на входе, в дверях, увидел замдиректора. Зам заглянул к ним в отдел и что-то производственное с кем-то выяснял. Но несомненно, что заодно он приглядывался, потому-то Тульцев держал Игнатьева в напряжении и тоже будто бы говорил о важном, не давая уснуть, ни тем более упасть со стула.
Зам удалился, в меру довольный. Во всяком случае, он не вязался и вообще не сказал Игнатьеву ни слова: понимал, что первый день это — первый.
— Молодчина! — Тульцев шепнул Игнатьеву уже громче и стиснул по-товарищески локоть.
И ушел.
И теперь лишь перед самым концом рабочего дня потревожили его дрему: позвонил Ваня Корнеев. Телефон у Игнатьева, слава богу, на столе — не шагать, только протянуть руку.
— Сергей?
— Да.
— Слушай внимательно: та дама из нарсуда полностью в наших руках. Полностью и всецело. Но чтобы знать наверняка, нужно еще некоторое время. А кстати, скажи, — ты не мог бы достать альбом Пикассо?..
Игнатьев смутно и тяжело думал: он никак не мог понять, о чем речь. Он даже подумал, что, может быть, оглох.
— Что?
— Пикассо…
Ваня Корнеев, поэт-лингвист и собиратель, был вежлив, и тут сомнений быть не могло. Но Ваня Корнеев был и напорист. Одариваемый, он еще в тот раз, разумеется, сообразил, что его сослуживец Игнатьев вовсе не достает ему альбомы, а в острой, так сказать, житейской нужде отдает и сбывает свои. Собиратель собирателя не только поймет, но и почувствует. Среди игнатьевских альбомов должен быть и Пикассо (Ваня Корнеев это знал), и едва ли Игнатьев пожалел или же поскупился: всего скорее, альбом упал, съехав куда-то с полки, и завалился. Альбому не место в пыли. И почему бы Игнатьеву, в какой бы печали и в каком бы загоне он ни был, не заглянуть за свой пыльный шкаф?.. Ваня Корнеев всего этого в лоб не сказал, это могло быть невежливо и даже нетактично. Ваня Корнеев лишь повторял:
— Пикассо… Очень нужен Пикассо.
— Да, да, Пикассо, — вяло произнес Игнатьев и положил трубку.
Точнее сказать, он ее уронил. О чем речь, он так и не понял: первый день давался с трудом.
* * *
Вечером, увидев его в ничуть не меняющемся и прежнем хмельном состоянии, Сима рассвирепела:
— Развлекайся, гуляй, изменяй мне — мсти, если уж так хочется, — но жизнь не гробь!
Она думала, что, кто его знает, может, мстит?
— …Права не имеешь гробить здоровье. Ты кормилец — запомни! Не о себе, так о ребенке своем подумай!
И уже с утра следующего дня Сима от невнятицы и затаенного подсчета обид перешла к действиям; ждать, что будет, она не хотела да уже и не умела. (Это было характерно: чем заметнее Сима худела, тем решительнее становились ее слова и тем тверже поступки, до мелочей вплоть. Строжайшую диету она выдерживала теперь легко и просто. Она жила по часам — от часу к часу и минута в минуту принимая лекарство.)
Вполне в логике новообретенного характера, Сима объявила ему, что подает на развод:
— Ни мне, ни моему сыну ты такой не нужен.
Сима стояла на середине комнаты, а Игнатьев валялся на диванчике.
— Ты все слышал?
Она спросила его и только после этого ушла, а Игнатьев блуждающей мыслью уперся в подчеркнутую разность. Он готовил развод за ее спиной и втихую, а вот Сима вела игру в открытую — была на высоте.
Вечером (он кое-как высидел на работе еще один день) Сима сделала следующий шаг, уже не столько правый, сколько правовой: она запретила Игнатьеву входить в ее комнату без стука и не по делу — так было объявлено. И ни под каким предлогом не входить в комнату к сыну — чужой значит чужой.
— Повторяю: не смей входить к Витьке, пьянство травмирует детей, ты это знаешь.
Сима добавила:
— И не пей дома. Пей где хочешь — хоть на улице, хоть за углом.
Игнатьев, надо сказать, со своей отгороженностью примирился не сразу, хотя сам этого и не осознавал. Нет-нет, и он входил к ней (стуча в дверь), перетаптывался на входе, после чего мычал и пытался что-то спрашивать. Он вообще вел себя как-то глуповато. А иногда они сталкивались на кухне.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашивал он, сипя и отворачивая лицо, чтобы на нее не дышать.
Или:
— Погода неплохая; может быть, я прогуляюсь с Витькой?
Сима чеканила:
— Иди в свой угол.
И говорила вслед:
— Пока пить не бросишь, никакого снисхождения. И даже если совсем бросишь пить, поверю не сразу. Пусть год пройдет…
— Железный характер, — хрипел он.
— А ты как думал.
Ближе к ночи Сима сама вошла к нему (она постучала в дверь) и, не глянув даже, лежит ли он лицом к ней или лицом к стене, все тем же воздушно-легким шагом худеющего человека прошагала к книжному шкафу: