— Тсс, — сказал Терехов; склонившийся к замку, он осторожно открывал дверь в столь поздний час. — Тсс, Валя. Я в общей квартире живу. С соседями.
— Ага… Они злые?
— Нормальные. Но все-таки потише.
Они прошли; они легли и шептались, но тут Вале захотелось чаю — озябла, было холодно, февраль.
— Неужели не обойдешься? — спросил он тихо.
— Оз-зябла.
А на Терехова накатило то самое, час прилива; из комнаты, теперь уже из своей, он не хотел выйти, не смея показаться вместе с Валей; стесняясь ее, он уже не очень удивлялся, знал себя: что там ни говори, человек успевает себя узнать и увидеть, не так уж она длинна, ниточка.
Он слышал в коридоре шаги, не шаги, а полуночное и вялое шарканье, и, конечно, то была Оксана Венедиктовна, соседка номер один, пожилая дама, с которой он, Терехов, не раз, от скуки и именно за чаем, вел разговор о морали, поддакивал, а она не понимала молодых людей, которые от нечего делать водят к себе невзрачных девиц, от скуки, однако же поддакивал. «…Я не ханжа, я не за штамп в паспорте. Но я против случайных ночей», — вещала она, и теперь Терехова должно было, по-видимому, больно щелкануть именно то, что в нем и таилось.
Оно бы пустяк, плевать — а вот ведь не пустяк.
— Заварю чай — ладно?
А он не хотел, чтобы она заваривала чай.
— Тсс. Я сам заварю. Тсс, Валя.
— Оз-зябла…
В коридоре шаги и шарканье послышались ближе… и совсем близко — и Терехова вдруг подняло с места; Терехов заметушился, зашептал: «Это она. Это Оксана. Ханжа. Я ж тебе о ней рассказывал… Спрячься».
От его испуга испугалась и Валя, растерявшаяся, — ее затрясло, в неясной и новой ситуации она знать не знала, что это за Оксана Венедиктовна, или, может быть, забыла, если и знала.
— Куда же здесь спрячешься — а? — в чулан?
— Давай, давай.
— Сейчас…
— Тише ты.
В дверь постучали.
— Минутку, — басом сказал Терехов.
Набросившая свитерок, в ночной рубашке Валя втиснулась в чулан, благо худенькая, — и сжалась там в комок.
В комнату к Терехову в ту же почти секунду вошла степенная седая дама:
— …Ты ведь не спишь — я вроде бы слышала твой голос.
Откашлявшись, она попросила:
— Дай-ка мне, милый, спички.
— Пожалуйста.
— Чаю захотелось старухе, а спички куда-то делись — склероз.
Она присела на минуту:
— Ты вежливый, я тебя люблю.
— Спасибо.
— А Ситников — каков подлец, вздумал магнитофон заводить на ночь глядя. Ты слышал, как я его отделала, — что-что, а учить уму-разуму я умею.
И, снисходя к собственной слабости, засмеялась:
— Старческое, должно быть.
И ушла.
Валя появилась из чулана на свет божий, ее знобило — она села, обхватив руками плечики.
— З-замерзла. И п-пыльно там. Я не дышала — вот-вот чихнула бы.
Он отшутился:
— Ты бы ее убила. Старушонка от неожиданности дала бы дуба.
Он уложил Валю в постель. Укрыл. Набросил сверху свое пальто.
— Согреешься… А я чаю принесу — поцыганю у Оксаны Венедиктовны.
Он принес чай. Валя пила и зябко стучала зубами. Плакала.
— Пришла в гости. К тебе, — говорила она тихо, — а попала в чулан.
Она всхлипнула:
— Не по-хорошему это, не по-мужски…
— Ну ладно, ладно, — сказал он.
Валя вытерла слезы; не умевшая долго обижаться, она заулыбалась. «Сокол мой», — и улыбалась.
Ночь была поздняя, но он, чтобы немного отвлечь себя и ее, рассказывал о прошлой своей командировке, о ссоре с приятелем, о лесном пожаре — это была целая история и даже с развязкой. Валя слушала, слушала… «Любишь меня?» — несколько неожиданно спросила она, едва он закончил рассказ. Он даже заикнулся. «Конечно». — «Я это сразу понимаю — чуткая я, верно?»
Утром, чтобы не увидели, он выпроводил ее в самую рань; было холодно, за окнами мело, вьюга, февраль — и какая-то волчья тьма.
— Еще троллейбус не работает, — слабо пыталась сопротивляться Валя. Она была заспанная; она была вялая, никакая.
— Работает, — шептал он. — Уже пять минут как работает.
* * *
Раздвоенность беспокоила — ведь у нее, в ее тихой комнатушке, он, Терехов, и искренен, и рад, и открыт, а едва она выходит с ним за порог, он в панике; и паника сильнее, чем он, и как же примирить со своим «я» новый этот опыт и новый урок, открывшийся ему там, где открывается нам все, или почти все. Терехов мучился, чувствуя, что истина проста и где-то совсем рядом.
Отношения тем временем шли к концу. Валя уже приставала с адресом, чтобы встретиться лет через пятнадцать.
— Оставил бы адресок — я бы, может, письмо тебе написала.
— Еще чего!
И тут же он, вскриком своим недовольный, стал оправдываться; и перед ней, конечно, и отчасти перед собой:
— …Приятели ко мне ходят, когда хотят, днюют и ночуют, если я в отъезде; придет письмо, а они народ бесцеремонный — вскроют в одну минуту. Еще и вырывать друг у друга станут, чтобы почитать.
Она сказала, впрочем, ненастойчиво:
— Ну и что?
— А ты уверена, что не наделаешь по две ошибки в слове?
Валя покраснела. Но покопалась в памяти. Подумала. И сказала:
— Читала я в книжке, что если любишь, то и ошибки в письме любишь…
— В книжке! — фыркнул он, уже нервничая. — В книжке мы что угодно любить готовы.
Она возмутилась. Впрочем, не сильно:
— Разве в книжках врут?
* * *
Еще штрих — он и Валя были в кино; фильм был дрянь, скакали на лошадях, стреляли, сбивали с ног негодяев, после чего опять поднимали их и довольно медленно ставили на ноги (лежачего не колотят) — чтобы опять сбить. Терехов смотрел с удовольствием и тем крепче прижимал плечико Вали — она сидела рядом и тоже принимала экран всерьез, но все же в паузу меж выстрелами, сумев отвлечься, шепнула: «Любишь меня?» И он стиснул ее плечико вновь и крепче. Потом шли в обнимку; они возвращались в темноте — через сумеречные проходные дворы, — и Терехов со сладостью думал, что возникнет же где-нибудь и когда-нибудь достойная его, Терехова, ситуация, и тогда он понятно и зримо вступится за Валю, защитит, распрямится. Покажет всем. И себе тоже.
И удивительно ему было, что чувство такое высек из его, тереховского, нутра дрянной фильм — фильм из самых пустейших, от которых в извилинах памяти остаются лишь расшитые сомбреро и немыслимой красоты кони.