«Пьяницу поднимешь с земли, а человеку опустившемуся надо отдать часть своей жизни — тут легко не отделаешься», — говорил себе неуемный Якушкин, а Тоне он, конечно, говорил, что не надо пить, не надо гулять и что надо любить людей высокой любовью. Слова истрачивались впустую, и старик постанывал, вздыхая о былых временах, о потере своего дара. «Куда же подевались те мои слова? — удивляясь, спрашивал он себя среди ночи. — Куда утекли?» Тоня спала крепко, и лишь иногда, если старик очень уж расходился и мучился, она садилась вдруг в постели, прикрикивая: «Мне завтра на работу — усек?» Ей особенно не нравилось, если он скрипел ночью зубами.
Иногда к ней приходили ее подонки, пили и гуляли, а Якушкин, живший у Тони на птичьих правах, трясся возле нее, тихо ревновал и говорил о совести, являясь для них и для Тони кем-то вроде смирного шута всей их честной компании. Среди грубого и циничного застолья он откровенно страдал, не зная, заночует ли она сегодня здесь или же с кем-то уйдет, оставив его ночью в этой чужой, грязной и прокуренной квартире. «Тонечка… Любовь моя последняя», — старомодно приговаривал он, упрашивая не пить, на что Тоня улыбалась: «Ну-ну, почему же последняя?.. Ты еще поживешь — найдешь себе какую-нибудь бабулю». Компания, конечно, веселилась, и некоторые удивлялись, почему это Тоня не посылает его в магазин за выпивкой, — какой, право, удобный, и безотказный, и быстрый на ноги старикашка. К этому времени Якушкин совсем отощал, ослабел и был страшноват, хотя, по требованию Тони, ежедневно брился, выскабливая подбородок. Слова же лишь иногда вспыхивали с некоторой остаточной силой, и тогда страстный монолог вдруг прошибал подонков, так что некоторые из женщин пускали даже слезу. «Ну, дает!» — говорили они. Он как бы читал для них отрывки из драм, как старый спившийся актер, который нет-нет и выдаст свой текст или монолог, когда-то коронный.
Исчезнувшая на ночь-две, Тоня появлялась, и старик ей выговаривал: «Тонечка… Ведь нехорошо. Я же объяснял: человек не должен хотеть лишнего». — «Заткнись, милый мой старикашечка. Я у подруги была», — она лгала легко, не оглядываясь и не задумываясь: ей было наплевать. Чаще всего она лгала, что ездила к брату в город Касимов.
В страхе ее потерять, а Якушкин был уверен, что без него она совсем погибнет, он поил ее, не только кормил, — мучаясь, что денег мало и что пенсии не хватает. Он не утратил навыка к ремонту квартир, но он ослабел, инструмент не слушался, и руки тряслись: работа шла медленно и скверно. К тому же на него нападала забывчивость, он бросал молоток, ронял гвозди и, стоя у окна, глядел вниз, на прохожих.
Помыкая все больше, Тоня требовала денег: «Ты же почти муж — должен обеспечивать нашу жизнь», — она не всерьез говорила: она посмеивалась и потешалась, видя, как он извивается в страхе. «Иди работай! Муженек!» — покрикивала она, но тут приходила ее пьянь, начиналось застолье и дым коромыслом, и Тоня прикидывала, не дать ли сегодня старому клоуну за столом поболтать. Тоня вела его, сбежавшего из ремонтируемой квартиры, в ванную, где заставляла умыться и отряхнуть стружку с плеч, а еще через минуту старикан за столом уже говорил — о жизни, о страданиях и о великой любви к людям. Опьяневших шумных подонков прошибала слеза, а Тоня, показывая, что ей-то эта словесная красота обычна и ежедневна, поругивала: «Сегодня, Сергей Степанович, ты не очень-то в ударе. Халтуришь!»
Но чаще она гнала старикана за деньгами — достань где хочешь, а он не знал, где. Он приходил, хотя и редко, к Леночке и просил: «Я вот полюбил… я вот спасаю человека. Тащу из омута», — сбивчиво бормотал он, сопел, краснел, и Леночка негодовала: «Вспомни свой возраст… «Полюбил»!» У Коляни он тоже бывал, и Коляне становилось жаль бывшего пророка, и он тоже давал ему десять-пятнадцать рублей. Старик покупал еду и обязательно бутылку хорошего и дорогого красного вина, потому что Тоня на ночь глядя становилась разборчивой и что попало, как днем, не пила — он бывал счастлив, если мог достать финики, которые она обожала. «Бу-бу-бу-бу…» — бубнил он самому себе, а если люди в очереди оглядывались, то бог с ними. С кульками и сумкой он наконец приходил к Тоне, которая, покуривая, болтала по телефону: «Ну мы, лапушка, еще увидимся… А-а, вот приперся мой, так сказать, муженек», — не прерывая разговора, Тоня указывала Якушкину рукой, с зажатой в пальцах сигаретой, в направлении, так сказать, дела — это туда, а это туда, а сковородку поставь на огонь поскорее, а вино открой… Выпив вина, она делалась раскованнее и жестче: «Стар ты, Якушкин, ну, зачем тебе молодая жена? Мне нужен такой мужик, чтобы у него вид был… Ты не изношенный и не истаскавшийся, как некоторые даже молодые, — рассуждала она, выпивая еще и еще, — но уж больно у тебя нищенский вид. С тобой же нельзя на люди. Ты как мой дедушка, приехавший из Спас-Новоселок». Захмелевшая, она просила принести сюда пепельницу и в запас сигареты и, лежа в постели, нагая, откинув простыню, посмеивалась: «Все равно не брошу пить, не нуди. Лучше расскажи, как ты меня любишь, — это у тебя получается», — и он спешил сказать, какая она красивая и какая у нее душа нежная и, в общем, добрая, если б удалить червоточины. «Еще, — посмеивалась Тоня. — Еще! Чего это ты сегодня так быстро завял?» Он начинал пугать будущим: «Ты замечательная, но ты мало думаешь о людях — тебя ждет суровая болезнь, Тоня», — она же, смеясь и потягиваясь, прикрикивала, чтоб дал ей спичку зажженную, она закурит.
* * *
Утром у метро Молокаев сказал ему резко: «А краны?..» — Якушкин стал уверять, что краны ввинчены, но Молокаев повел его туда, где ремонт, и оказалось, что память подвела и что краны не ввинчены. Более того, в открытые краны набежала за ночь вода, затопив квартиру внизу. Пол не был испорчен, но стены в зализах и затеках. Хозяева орали то на Якушкина, то на Молокаева, который им его сосватал; дали всего сорок рублей, через час Якушкин уже был у Тони и, бумажки выложив, говорил, стараясь выглядеть веселым: «Видишь, добыл немного денег — я тебя не покину, я за твою душу сражаюсь, а что такое деньги — тьфу!» — однако сорок рублей старика не спасли, не дали даже отсрочки: Тоня его выставила.
Дело было не в деньгах: у Тони появился очередной красивый подонок, собственного жилья, увы, не имевший. Изгнанный Якушкин бродил под окнами, разглядывая вечером на шторах ее тень — и того подонка тень тоже. Он сидел на скамейке, подняв воротник пальтеца; стояла поздняя осень, и было холодно. Говорливость одолевала, и он бормотал, что он, конечно, старик, но он любит ее и что любовь — это нравственно, это, мол, Тоня, всегда нравственно. В окнах гасили свет, но к себе во флигелек Якушкин не уезжал, считая, что не вправе от окон уйти далеко. Озябший, он приходил к Леночке. Лена упрашивала заночевать, а потом упрашивала хотя бы переодеться. Наспех поддев белье, сменив легкие носки на предложенные ему шерстяные, он вновь шел к скамейке, что под ее окнами. В следующую ночь выпал снег, и Якушкин объявился в третьем часу ночи с шапкой снега на седой голове. «Где же кепка, папа?» — Лена протирала заспанные глаза, а Якушкин лишь чаю горячего попросил и вновь заторопился, и в подъезде долго лаяли комнатные собачки, пробужденные ночной поступью старика.
Согревшийся чаем, он спешил по холодным улицам, растирая первый снег под ногами, и не подвела его интуиция: Тоня и подонок как раз вышли, и подонок заспешил на первый утренний транспорт. Якушкин увидел Тоню возле глухой стены дома, плачущую и с двумя огромными синяками, на скуле и под глазом. Избитая и плачущая, она была в точности как в тот раз, когда Якушкин впервые увидел ее на улице и подошел, и спросил имя.