С утра сели заседать — план работы и прочее, а Колышев явился злой и невыспавшийся, и у него даже в глазах потемнело, когда он увидел своего крикливого и розовощекого шефа. И тут-то, на заседании, уловив малейший повод, Колышев вдруг громко и грубо сказал:
— Только не орите на нас… Вы уже дома, в Москве, на нас всласть наорались!
— Я?.. Почему же я буду орать, с чего вы взяли? — обиженно ответил Шкапов, не ожидавший и врасплох застигнутый.
Именно так ответил, с извиняющейся интонацией: «Ну что вы. Зачем же я буду орать на вас?» — и мягко, и тихо, и Колышев увидел вдруг, что никакой это не зверь. И что, может быть, он, Колышев, грубость шефа преувеличил от страха. И сам себя напугал, бывает же. Вон ведь лицо у Шкапова какое — жалкое. «Ну почему же я буду на вас кричать?» — переспросил Шкапов тихо, и за всем этим всплывала простая человечья обида.
Но Колышев стоял на своем.
— Знаю я вас, Шкапов. Сладко поете! — вколотил он точку. И только после этого смолк.
В таком качестве Колышев прожил почти две недели. Грубая, но какая же ясная была взята нота — и ведь уважали, он числился среди «отчаянных и желчных», сам Шкапов, а за Шкаповым и остальные — чуть что — и огибали в разговоре с Колышевым острые углы. «Хороший парень, но характер тяжелый», — говорили о нем и, конечно же, не знали его, не понимали, а он прямо-таки купался в волнах этой характеристики. В волнах образа, который он сумел случайно создать, как создают актеры нечаянную и подвернувшуюся роль. И даже администратор этой захолустной гостиницы зауважал его, прислал человека: не хочет ли Колышев в освободившийся номер? Ну, разумеется, с кем-то вдвоем или втроем, а все же номер и с действующим душем. «Плевать я хотел, — ответил Колышев, не дослушав, — и на него, и на его номер. Так и передай».
Конечно, чтобы жить в этом образе, нужно остервенело и с молодой злостью работать — Колышев понимал это, так он и работал. Он жил как в опьянении. Ночью бросал свое намотавшееся тело на раскладушку и думал: «Господи. Вот так бы только и жить!» — и в то же время он уже начинал понемногу чувствовать, что неожиданный всплеск этот кончается, сходит на нет. Роль — это роль, не больше. Как из надувного шарика, из Колышева постепенно вытекало и уходило что-то…
И вот была ночь. Колышев лежал на раскладушке — тишина в коридоре, а вдали окно серебрилось от высокой луны. На минуту в угловом номере зашумела веселящаяся компания, опять тихо.
Колышев лежал и уже думал о том, что Шкапова-то и пожалеть, пожалуй, можно. Трудно ему — через два дня уезжать, отчет предстоит, а тут еще прибор акустический весь поржавел, много тысяч стоит. И, ясное дело, все винят Шкапова, дергают, нервируют, клюют, а ведь семья у человека, и дети, и плешь на башке…
Колышев услышал шаги — подошла женщина. Приостановилась. Она была из того углового номера, где гуляли.
— А чего вы тут?.. Мест нету, да? — Она видела, что он ворочается, не спит. — Не нашлось места? — она посмеивалась с пьяненьким предрасположением к болтовне.
— Ничего, — сказал Колышев, — и здесь спать можно.
— А не мешают?
— Привык.
— А я здесь раньше полотером работала. Знаете, с этой штукой: ж-ж-ж… — И она рассмеялась.
Колышев подпер голову рукой, и некоторое время они поболтали ни о чем.
* * *
Утром следующего дня он явился к Шкапову в номер и сказал:
— Вы, ради бога, простите меня.
— За что? — спросил начальник, то есть тот же самый Шкапов его спросил, и интонация та же, да только Колышев был уже не тот. Выдохся.
— Я ведь по-хамски вел себя все время. Я ведь не такой. Не хам. И я понимаю, что такое человек… — Эти слова были еще туда-сюда, в них что-то было, какая-то кость и крепость, а вот дальше совсем уж пошел лепет, дыхание сбилось, и Колышев только мямлил и мямлил.
Шкапов не ожидал; пожалуй, даже слегка смутился. Но затем подтянул и подровнял свой сочный голос:
— Что ж. Я рад, когда кончается миром.
— Вы не подумайте, — продолжал Колышев. — Я… я вот думал о вас. Как о человеке… Я… я ведь ночью лежал и думал…
Это был лепет и даже хуже, чем лепет, тут было такое незащищенное и откровенное, что Колышев не мог бы и себе самому объяснить ту униженность. Он стоял и что-то бормотал, колени дрожали, и лоб был взмокший.
Через неделю Колышев уволился и перешел на новое место. Но место было новое, а трепет и дрожь были старые, — правда, теперь это было запрятано в Колышеве поглубже.
* * *
С женщинами Колышев тоже был робок. Но все же влюбился и даже собирался жениться — кратенькая пора, когда новый начальник, и бас его, и шаг его, и кабинет вроде как перестали существовать и совершенно не волновали Колышева.
Колышев этой своей освобожденностью был так поражен, что тут же выложил все своей любимой, звали ее Зиной, шел первый час ночи — они как раз лежали в постели, а сна не было.
— Такая вот штука, Зина, — объяснял Колышев, — я с тобой встречаюсь, и на моего шефа мне почти наплевать!
Он улыбался в темноте:
— Странно-то как… Смешно, а?
И опять улыбался:
— Я даже забываю с ним поздороваться. Не замечаю его. С тех пор как с тобой…
— Ты его боишься — начальника?
— Боялся.
— А я свою хозяйку боюсь, — засмеялась Зина.
— Подожди. Дай мне сказать. Слушай, — Колышев взволновался, — я никогда не рассказывал об этом. Никогда и никому. Во мне есть странная робость…
Зина покачала головой:
— В другой раз расскажешь — ладно? Иди домой.
— Подожди.
— Поздно, Толик… Хозяйка в эти ночи чутко спит.
Зина училась в медтехникуме, она и ее подружка снимали комнату — подружка на неделю уехала погостить, но хозяйка была тут как тут, за стенкой.
Колышев оделся и вылез через окно. Как обычно. Он стоял у окна и не уходил — квартира была на первом этаже.
— Кто знает, — продолжал он рассказывать Зине, — может быть, на меня в детстве кто-то громко крикнул. Или испугал кто-то. А теперь я потихоньку избавляюсь от этого — верно?
Зина не поняла. Но на всякий случай сказала:
— Я тоже в детстве тонула.
Зина была в светлом халатике и вырисовывалась на темном квадрате окна — она облокачивалась на подоконник. А Колышев стоял у самого окна и смотрел на нее снизу вверх.
— Зина… Зина… — Он почувствовал, что задыхается. — Люблю тебя — слышишь?
Она улыбнулась:
— Иди спи. Поздно уже.
Луны не было. Но были звезды — и было тихо, тепло, август.
* * *
Кое-что Зина поняла, не столько поняла, сколько почувствовала, — теперь она сама расспрашивала Колышева о его робости, о трепете, о боязни окрика, и женское чутье нашептывало ей, что чем больше он выговорится и выложится, тем ему легче. И Колышев выговаривался, веселел, захлебывался от слов, это как у солдат, которые перед боем с удовольствием рассказывают о своем страхе.