Суханцев попросил выступить, и просьба его была естественной: в отличие от старика, Суханцев монологистом не был — на беседах время от времени он давал высказаться любому из присутствующих: ночные страхи — такая была сегодня тема. Якушкин отказался. Тогда Суханцев вновь продолжил сам — пророк лирический, он рассказывал вновь ненавязчиво и на слушателя никак не давил. Он приглашал подумать, порассуждать вместе, не более того. В тесноте комнаты Суханцев стоял у стены, чуть к стене прислонившись, в шаге-двух от притихшего Якушкина, но минут пять только и прошло после нервного срыва, а Якушкин вновь и совсем уж непристойно вскочил с криком: «Он лжет. Он лжет! Он не знает про ночные страхи!..» — вскочив, схватил Суханцева за горло. К счастью, он сразу же и сам разжал руки, они бы ему их не разжали.
И вновь Суханцев как-то просто и без труда успокоил всех негромкими, мягкими словами. Как и бывает, физическое унижение истаяло, не унизив, а последующие минуты сами собой выявили теперь — кто есть кто. Голоса не повысивший и печальный, Суханцев рассказывал: он говорил о ночных страхах, через которые сам когда-то прошел, — рассказывая, он стоял там же, у стены, в шаге от угрюмого, сопящего, опустившего голову старика. Суханцев еще не закончил: Якушкин встал и, стыдясь, ушел.
Во флигельке, промаявшийся ночь, Якушкин выстыдил себя до самого дна и больше не ревновал. Больше ни с врачеванием, ни с врачевателями жизненный путь Якушкина не пересекался.
Отставной знахарь набрел, и, может быть, случайно, на иную деятельность, пусть даже куда более мелкую и общественного интереса лишенную. То и осталось, что осталось. Летел снежный пух, лужи стягивались, и к вечеру волнующийся Якушкин где-нибудь подбирал («Ты же замерзнешь, дурак, ты же насмерть замерзнешь!..») валявшегося или вот-вот падающего пьяндыгу. Приведя в свой флигелек, Якушкин укладывал его на раскладушку или на пол, на теплую дерюгу, — тут же и пытался с ним поговорить, невыносимо тоскуя, если пьяный оказывался молчуном. Тогда Якушкин особо надеялся на утреннюю и трезвую его минуту. Чуть ли не всю ночь, в полудреме, минуту эту старик ожидал и стерег: поговорить хотелось.
Под утро пьяница просыпался, конфузился, но чаще требовал выпивку, и совсем было плохо, если, проснувшись утром в никак не узнаваемом месте, он качал права. Едва Якушкин с утра начинал разговоры о любви к людям, проснувшийся пьяница тоже разевал пасть, всерьез или почти всерьез со злого похмелья крича на Якушкина: «Деньги где? В кармане были деньги!» — «Какие деньги?» — «Рубль был и был трояк. Верни — или я тебе на лбу еще один шрамец пристрою!»
Иногда, бурному началу вопреки, разговор все-таки получался, иногда же Якушкин, сердобольность переборов, пускал в ход руки, а выталкиваемый пьянчуга орал: «В милицию сейчас же заявлю — обворовал меня!..» Уходя, пьянчуга непременно пинал ногами калитку. По-осеннему звонкие штакетины под ударами как бы выстреливали, и, конечно же, соседи из дачи-дома слышали через забор всякое громкое утреннее слово. Якушкин досадовал. Недовольный, непоговоривший, смотрел он уходящему вслед. Шрам, однако, зудел, и к вечеру вновь говорливость нарастала, и с ней (как обычно) дергающее душу сострадание к несчастным — к пьяницам, в частности. Почесывая шрам, старик еще засветло выходил на улицу, иногда ехал, чтобы очередного пьяндыгу высмотреть. Якушкин спускался с бугра — оглядывал поле деятельности. Тысячи людей, роя€сь, уже стягивались после работы к магазинам, а потом к входу в метро. Издали чернота движущихся пальто и шапок виднелась в белесой штриховке: летел снежный пух, лужи к ночи стягивались ледком.
* * *
Появлялись — разные. А надолго во флигельке появился один — запойный, мило говорливый пьянчужка Чегодаев, под хмельком непременно раз-другой повторяющий, что он дворянин.
Ему у Якушкина нравилось, и он не считал это случайным: «У нас, Сергей Степанович, с тобой дворянские фамилии», — малорослый пьянчужка охотно протягивал для обозрения маленькие благородные руки. «Погоди, — суетился, — погоди, а ты знаешь ли, что Чегодаев и Чаадаев одна и та же фамилия? мы ведь в паспортах то так писались, то этак». Работал Чегодаев закройщиком, спивался же на те, что «давали в лапу». Шатаясь и выделывая маленькими ногами маленькие зигзаги, он теперь уже сам тащился во флигелек: «Переночую… Пусти, Сергей Степанович, в дом». Пьяный, он боялся жены и вообще побаивался вернуться домой, где взрослые и рослые дети учили отца словом и делом, вправляя ему мозги; особенно же младшенький из любви к маме нет-нет и поднимал на него руку. Равно боялся Чегодаев вытрезвителя, пятнадцати рублей, забираемых там за сервис. «Я, Сергей Степанович, в сезоне нынешнем (имелся в виду сезон хоккейный) в вытрезвителе ни единого разу не был. И не буду. Уж больно я осторожен, верно?» Пьяненький, он долго хихикал — хвастал своей необыкновенной осмотрительностью, опять же приписывая ее неслучайному составу крови.
«Здесь удобно. Здесь живет мой друг-старичок», — загодя и как бы оповещая голосом, кричал Чегодаев у калитки, приводя с собой кого-нибудь еще. Вошедший во вкус, Чегодаев уже и сам приводил во флигелек пьяндыгу, втолковывая ему по дороге о совести и о любви. Вечером — слушали с интересом, страстно. Но когда поутру Якушкин вновь рассказывал им, проснувшимся, как губит человека водка, как обкрадывает змий, лишая главного — любви к людям, у очухавшихся слишком уж пылало нутро, чтобы слушать: хотелось опохмелиться, и вот, нервничая, а иногда злясь, подобранный и приведенный Чегодаевым быстро исчезал, так как выпить у пророка было нечего. Сам же Чегодаев разводил руками: мол, неблагодарный! Чегодаев уходил из флигелька минутой позже, однако за поворотом он тоже прибавлял ходу и, намного опережая своего подопечного, мчался к магазинчику и к опохмелу. Наговорившийся Якушкин счастливо и умиленно глядел вслед им обоим: понимая, что увещеванья его падают как бы в пустоту, он считал, что падают не зря. С женщиной было хуже. «…Раз уж ты ночью воспользовался мной пьяной — отблагодари меня, дай мне выпить! — протрезвевшая, она размахивала кулаком перед самым носом Якушкина. — У, козел седой!» Ей думалось или хотелось думать, что ночью ею воспользовались, Якушкин же, сбитый с мысли о всеспасающей любви, вдруг рассвирепел: «Ты бы спасибо сказала, что не в милиции. Ты же облик потеряла!..» — а женщина, стоя на своем, вновь объявила, что он «козлище», после чего началась громкая ругань друг друга не слышащих. Чегодаев, а также второй пьянчужка, из ночью поднятых, хохотали с тем редким удовольствием, от которого не хочется даже спешить к открывшемуся уже поутру магазинчику. Чегодаев посреди хохота шептал: «Сергей Степанович, дай нам денежек. С возвратом. Слетаем и купим — и разговор наш общий и интересный продолжим, а?» — тут именно Якушкин впал в сплошной крик, вопя, что они погибают, что идут к пропасти и не видят, так уж случилось, что криком, отчасти матерным, излагал он после долгого перерыва притчу об идущих к пропасти и о том, кто их окликает. Чегодаев соглашался и тоже кричал. Женщину из ора и брани увел второй пьянчужка, он был прост и искренен, оскорбляют, мол, тебя здесь, Лидия Игнатьевна, пойдем, что ли. И ушли.
Флигелек Якушкина мало-помалу обрастал всякого рода несчастными и подонками. Двое пьяниц унесли телевизор и, лишнего не запрашивая, продали его в ателье на разлом: телевизор был старомодно-громоздкий, оставшийся Якушкину еще от давней совместной жизни с Марьей Ивановной. Исчезла нехитрая его посуда, продали, исхитрясь, замечательный серый костюм, подарок якушкинцев, и уж совсем непонятно как и зачем исчезла вдруг вся гора отживших книг и брошюр, в которые старик давным-давно не заглядывал, но любить любил. Единственное, что запирал Якушкин в чуланчик, это свой строительный инструмент, так как в нем было единственное теперь его умение и жизнь впереди уже ничего не меняла: год за годом, уже просматриваясь, жизнь текла в ту сторону, и по-стариковски Якушкину иногда мерещился впереди голод. Нагрянувший Коляня пожурил: