Коляня как бы очнулся. В комнате быстро темнело, в углах собиралась там и тут некая серая нежить, старик же, согнувшийся над умирающим, хрипло, гнусаво, впопад с движениями своих рук запел — ну да, заскрипел (голосом отдаляясь и приближаясь), как скрипят старые двери и старые няньки:
«Уля-гу-угу… Уля-люшеньки… Уля-гу-гуу, маленька-а-ай», — ну да, он напевал, он баюкал. Озноб еще раз прополз по спине и лопаткам Коляни. Коляня оглянулся: он забыл, где он и у кого, — с удивлением обнаружил он под дверью комнаты брызнувшую полоску света. Хозяйка пришла: она ходила в тех комнатах и возилась на кухне. Коляня, себя сдерживая, сам к ней вышел и сам («До свиданья…») удалился, ушел, желая сохранить зыбкий свой статус или хотя бы видимость, что был он здесь, в ее квартире, по делу и был знахарю нужен, возможно, зван. Едва же оказавшись за дверью, Коляня обрушился вниз через четыре ступеньки. Он почти летел. Торопясь по темнеющим улицам и переулкам, Коляня, увидевший чудо, сообразил, что чуда не видел (больной в охотку тянулся к знахарю — не более того), однако ж, взвинченный, поверивший в исцеление, мчался будить, и не кого-нибудь, а А. С. Шилова, — мчался уже и ночью, ночи не замечая. Руки Коляни тряслись, и сердце частило, колотя удар в удар. Вот и дом. Там, конечно, ждали. То есть, конечно, спали.
Андрей Севастьянович Шилов все же встал и, насвистывающий, за ночное вторжение не браня, сделал себе и Коляне чай. Хирург как бы увидел себя со стороны — он решил, почему бы среди ночи не выпить крепкого чайку, а также не выкурить сигарету, а также не поболтать с опекаемым мальчишкой-журналистом. К тому же житейская возникла мысль: заглянуть позднее к жене в спальню, куда сегодня хотя и собирался, но как-то не заглянул.
Коляня был заметно потрясен и повторял: «Он гений! он гений, клянусь вам!» Чай, вкусный и с печеньем, в Коляню никак не лез. В пересказе, нервничая, Коляня сбивался. Хирург пил чай — что-то он слушал, а что-то пропускал. «Не вылечил, нет, но уже остановил рак, Андрей Севастьянович, клянусь вам!» — «Значит, был не рак». — «Но я узнавал. Ведь биопсию делали дважды. Ведь анализы… Рак типичный!»
Коляня, выпросив, заглотнул рюмку водки, руки его все еще дрожали.
— Рак, Коля, штука тонкая — да и в анализах, поверишь ли, случаются ошибки.
— Все равно я потрясен.
— Да ты, Коля, давно потрясен, я уж вижу. Ты хотел быть потрясенным — вот ты и потрясен… И повремени бить в ладоши: больной может не выжить.
* * *
Но больной выжил. Якушкин сидел и бубнил возле него двенадцать суток безвылазно, пока не спас, после чего, как и обычно, сменив стиль «сиделка» на стиль «консультант», стал приходить к больному через день и через два — отделяясь.
Больной уже сидел. Даже привставал. Теперь его подкармливали: травы и зубной порошок чуть потеснились, составляя все еще основной продукт, однако на пять осторожных процентов на столе больного появилась гречка и появились постные супцы. Коляне, увы, следить за процессом исцеления так и не удавалось, и если хозяйка с Коляней и с его вкрадчивыми посещениями кое-как смирилась, то теперь против настроился вдруг сам больной.
Смена лица: был он умирающий, а затем лежачий больной, а затем больной сидячий и вяло жующий. Он обрастал плотью, и мало-помалу оказалось, что ему сорок три года и что он мастер в ателье, где чинились стиральные машины; низкорослый мастеришка, недобрый, сквернословящий каждую минуту и мнительный — выяснился человек. Выяснилось, что он живой. Коляня диву давался, какие такие крупицы добра выискивал в этом маленьком, злобненьком человечке Якушкин. Впрочем, Коляня мог быть необъективен. «Не сумею спустить тебя с лестницы — ослабел я, — сообщил Коляне мастер по стиральным машинам, — но молотком по кумполу я тебе врежу». — «За что?» — «А ни за что. Не ходи к нам!» Скрывая свой интерес и извиваясь, Коляня ответил, что пришел он не из прихоти и что ожидает здесь Якушкина: витиевато он намекнул, что тоже болен (болезнью большого города — одиночеством) и что еще неизвестно, кому Сергей Степанович теперь нужнее. Низкорослый и озлобленный мастер до конца его болтовню не дослушал. Мастеришка по стиральным машинам, кое-как доковыляв, порылся в кладовке, вынул молоток — и показал Коляне. Коляня резво ушел, тем и кончилось. И более Коляня не видел исцеленного вплоть до его отъезда: как и обычно, Якушкин отправил выздоровевшего вон из города.
Тот уехал в Западную Сибирь — с ним уезжала жена. Коляня, прибежав, увидел их на перроне: низкорослый мастер стоял на своих ногах, худой, с каплей оставшейся в лице желтизны; Якушкин стоял с ним рядом и бубнил последние напутствия. Коляня тоже постоял рядом. Отъезжающие сделали вид, что Коляню не узнали. Накрапывало.
С вокзала Якушкин и Коляня поехали к Кузовкину, где знахаря ждали. Там было человек десять, был уже и чай.
С вокзала же Якушкин, не прерываясь, продолжал бубнить об асфальте, который людей душит, взращивая в них бездуховность. В метро он не замолкал до неприличия, а к минуте, когда они появились у Кузовкина, старик уже в слове разбух и, разговорившись, вырос до своей излюбленной притчи о старом человеке, который окликает племя, идущее к пропасти. Притча была прозрачненькая: я, мол, самоучка и мало знаю, я только напоминаю, я только окликаю вас.
Якушкин особенно нажимал на скромное это словцо, уверяя слушающих, будто бы из какой-то книги, из потрепанной именно, вычитал он о том, как в седой древности некое племя шло наугад, если не напролом, шло через поле — к обрыву; притом что племя не только не знало, но и не очень хотело знать, что идет к гибели. Возможно, что отчасти он и правда вычитал, отчасти же приспособил. Люди шли быстро, люди всегда идут быстро, — нажимно пояснял Якушкин, рукой показывая, что крутизна и что обрыв появятся у людей на пути внезапно, обрывы, мол, всегда появляются внезапно, после чего, тесня друг друга и обезумев, как обезумевает стадо, люди посыплются с обрыва вниз, не успев среди сгущающихся сумерек (были, оказывается, еще и сумерки) ни заметить обрыва, ни вовремя остановиться. В первых и во вторых рядах размахивая копьями, а с женами, с детьми и с поклажей в тылу, племя шло все быстрее, и сказать им: развернитесь, мол!.. — было невозможно и даже немыслимо, ибо, спешащие и ходкие, не стали бы, конечно, они слушать. И тогда, желая быть с ними и как-никак спасти, некий старый человечек стал их окликать — не был он ни умен, ни образован, не знал тем более того, какими словами развернуть людей и как им объяснить. Старый человечек лишь спрашивал робко: «Братья, а вы не забыли, что надо любить друг друга?» — или еще проще, именно что с нехитрым смыслом: «Братья. А вы не забыли взять в дорогу еды? Хлеба-то взяли?» — «Пшел вон!» — они покрикивали, совершенно справедливо считая его необразованным и не слишком умным, но тут-то, пожалуй, и ум был какой-никакой: поскольку приходилось хотя бы прикрикнуть на старика и цыкнуть, хотя бы на миг малый, оглянувшись, повернуть шею, люди несколько отклонялись и вот уже отклонились, хотя на волос, от своего пути. Тем более что он, конечно, подбегал к ним снова: «Гляньте, братья, красивый какой закат! Ведь чудо…» — «Идиот!» — они кричали со смехом ли, с гневом, а пожалуй, и с перекошенными подчас лицами, однако вновь на него оглядываясь и вновь хоть на волос отклоняясь. Старый человечек, прогоняемый, может быть и робея, но опять и опять подбегал к людям и окликал, — в итоге же люди совершили плавный изгиб, такую вычертили в пути лебединую кривую, что счастливо миновали и обрыв, и погибель. Конечно, люди не все и не всё поняли. Они опять куда-то спешили. Они считали, что они все время шли прямо. «Видишь, старый болван, никакого тут обрыва — и зря ты нас пугал!» — так они ему сказали и еще посмеялись над ним, пусть слегка. Но и он, свое честно сделавший, посмеялся… Тут Якушкин принимался старчески, не слишком красиво хихикать: это я, мол, заботился и забочусь о племени больных и уже ведь отвлек вас хоть на волосок от болезней — я, мол, окликаю вас!