Уже скучавшие и собиравшиеся вот-вот уйти, эти больные теперь как бы вполне обоснованно кривили рты в улыбочке: ага!.. Раздутые животы были свои, не чужие, и искривленные ноги тоже были свои; а также здоровье, или, как правильнее, нездоровье, тоже было для них свое и единственное, — и, конечно же, им хотелось яркого ярлычка, какого-никакого. Вяло погибающие, они ждали здесь опального в том или ином институте профессора медицины или (уж на самый худой конец) врачишку-терапевта, изгнанного из районной поликлиники за пьянство и рискованные методы лечения. Они больше уже не шутили шуточек. Они не посматривали на часы. Они вежливо кивали — и уходили. Старикан с восемью классами школы, с ИТК и с упавшим на голову бревном делался для них как-то уж слишком очерчен и обрисован в паре с почти исправившимся и милым Зотовым. Оговорившись, можно, однако, допустить, что именно простота знахаря и примитив привлекали других, кому суждено было, подпав под влияние, испытать тягу.
Коляне Аникееву, когда он притащился в эту московскую квартиру, простота Якушкина не претила и дешевкой не отдавала.
Глава вторая
1
Большой город ненавидя, Коляня Аникеев полагал, что город по справедливой и по понятной логике платит ему тем же. Будущее не сияло Коляне и даже не брезжило, а из прошлого (вчера…) помнилась, наползая темным пятном, драка в ночном общежитии, кончившаяся тем, что четыре сонных дружинника выкинули Коляню через широкие двери, а потом, упирающегося, швырнули в какую-то канаву. Тут уж, как водится, шло одно к одному. Когда же Коляне удалось кое-как влезть в общежитие через окно сортира, он напоролся на проснувшегося от шума коменданта, после чего комендант тут же и уже навсегда выкинул Коляню из общежития приказом, с полным перечислением его и не его прегрешений, с черной характеристикой и с международной скоростью — в двадцать четыре часа.
* * *
Вечером Коляня, весь день унижавшийся, вновь сорвался: он был возле дома Лены, где быть ему было не велено.
Стареньким как мир методом проб и расспросов он отыскал ее квартиру, — отыскав и слегка немея у двери, позвонил. Еще на Химкинском пляже, где возник стремительный их роман, Коляня среди других слов расслышал, что мужа Лены сейчас нет. Отсутствие мужа Коляне, однако, не помогло. В ту же минуту — на пятачке меж порогом и кухней — Лена сказала ему, чтобы он убирался и чтобы больше его тут не видели. Коляня, в комнату все же втиснувшийся и сочиняющий на ходу, заговорил: именно, мол, из-за любви к ней, из-за большой любви, он перенервничал, лишившись теперь общежитского жилья и, возможно, будущего всей своей молодой жизни. Лене было, однако, наплевать на его жилье и с высокого этажа (она уточнила — с девятого) было наплевать на его будущее. «Уходи — или я позову соседей!«…Коляню обступили его неудачи, в глазах потемнело: «Позови, позови! Я еще не рассказал им, что твой муж рогатик». — «Скотина!» — вскрикнула Лена, а он уже схватил за спинку тот стул и не очень ловко швырнул в сервант. «Проклятый город! проклятые люди!» — он выкрикивал, как маньяк. Ухватив стул, он бил им еще и еще, из рук уже не выпуская: стекло, и кое-какой хрусталь, и деревянная щепа — все сыпалось и осыпалось разом. «Скотина… — Лена повторяла, и поздно найденное слово было теперь только как запятая меж ударом и еще одним ударом по серванту: — Скотина… Скотина… Скотина…» Стул он тоже сломал, ударив его напоследок о пол. И ушел.
Лена бросила в него из окна, когда он выходил, керамический черепок с кактусом. Лена метила в голову. Лене недавно исполнилось двадцать пять, она была толковый и знающий инженер-программист, муж ее тоже был инженер, сынишка же в этот час все еще пребывал в детском садике. Горшок разбился в шаге от Коляни, звук об асфальт был глухой и сочный. Лена бы убила его. Лена не сомневалась, что найдет или легко придумает какое-то объяснение для откомандированного мужа, когда тот, вернувшись из Киева, увидит разгром. Ей было не жаль сервант и посуду, и бокалы было тоже не жаль. У бокалов были очень тонкие и изящные ножки. Ей было жаль промаха в жизни.
* * *
Жизнь Коляни Аникеева в большом городе складывалась плохо: его выгнали с третьего курса медицинского института, после чего, ища судьбы, он попробовал поступить на факультет журналистики, но — провалился.
Цепляясь, Коляня кое-как поступил на жалкие полуторагодичные курсы для всякого рода неудачников, грешивших пером, впрочем, с названием звучным: курсы журналистов. Купивший пишущую машинку и истерзавший немало бумаги, он впустую околачивался в редакции научно-популярного журнала, а теперь вот, всюду теряя, он потерял и ту крохотную комнатушку в сводном общежитии, которую с таким трудом себе вымолил. О ночной драке, как и о выселении с легко запоминающейся международной скоростью, должны были вот-вот сообщить на курсы: Коляня висел на волоске.
Поздней ночью, радуясь, что лето — не зима, озирающийся, как бродяжка, он пробирался в общежитие, где, поковырявшись холодным ключом в скважине, вступал тихо, как мог, и тихо же ночевал в своей нумерованной комнатушке, которая пока не была никем занята. Чаще всего влезал он через памятное окно сортира и, оглядывающийся, бегом взлетал по лестнице, сначала не дыша, а потом не дыша тоже. Чемодан с барахлом Коляня держал на вокзале. Войдя во тьму комнаты, он почти тут же валился на голый матрас; подушка была без наволочки, утром, уходя, он выбирал из головы перья. Свет ночью он зажигал в комнатушке осторожно и крайне редко, — в те ночи, заметно помягчев, он пристрастился к мягкому же и успокаивающему чтению книг, где описывалась деревенская или поселковая жизнь. «…Печь тихо потрескивала — и лаяли за окном собаки. Луна сияла. А в избах устанавливалась долгая зимняя ночь…» Коляня читал, пока сердце, обтаяв, не обливалось откуда-то взявшейся нежной кровью. Провинциальные пыльные улочки подступали ближе; кончалось тем, что улочки сплетались на самом горле, и Коляня не мог сглотнуть ком. Он вспоминал. Покурив и гася свет, он выбрасывал окурок в уже темное окно; он не оставлял следов.
* * *
Номера дома и названия улицы, конечно, не помня, Коляня долго не мог найти; недоумевая, он обходил один дом, а вглядывался уже в другой, похожий, а потом и его обходил вокруг, пока не осознал, что среди этих одинаково высоких башен он как-то неожиданно и глупо заблудился. Был вечер.
Коляня задирал голову, вглядываясь в желтые квадратики окон, чтобы отыскать хотя бы по запомнившимся занавесям, — занавески, однако, рябили, найти он не смог, к тому же большой город мелко отмстил: случился испуг. Высокие башни сомкнулись крышами, смещаясь и соприкасаясь квадратиками желтых окон, отчего вдруг застучало в висках; Коляня сомлел. Его слабо и ватно повело из стороны в сторону, стоять он никак не мог. Дожил, — сообщил Коляня самому себе и, как ветеран, почему-то сильно прихрамывая и кряхтя, заковылял к первой тянувшейся скамейке, сел — и вот тут, едва головокружение прошло, он увидел Леночкин подъезд, узнал ее дом, и узнал окна, и узнал занавеси: он все время ходил и толокся возле.
Лена стирала; удовольствия не доставляя, бытовая возня вгоняла ее, молчащую, в тихое отупение, приятное особенно к ночи. Лена перекладывала белье из стирки в отжим, затем полоскала и, так вышло, за шумом стиральной машины не сразу услышала звонок в дверь; она вяло открыла, стоя на пороге с невыразительным лицом прачки и с мыльными руками, мелко и мучнисто засыпанными стиральным порошком. Она увидела «того недоумка» с Химкинского пляжа — недоумок то темнел, то загорался под агонизирующей лампой на лестничной клетке, и Лена не захлопнула перед ним дверь. Не возмутилась. Ей было тоскливо и муторно; на нее находили такие минуты.