Они опять захохотали.
— Олег…
— Вы должны не-мед-лен-но, — уже на самом пределе чеканил я. И тут бог меня спас. Потому что я увидел себя в зеркале, которое в углу: увидел себя со стороны. Стоп. Сейчас ты схлопочешь. Милиция недалеко, и помни это. Ради Гальки. Еще не все потеряно…
Я подошел к графину, налил воды в стакан — выпил.
— Ты нигде не устроишься, Олег, — сказал Громышев.
— Это почему?
— Он, — Громышев указал на коротышку с огромной башкой, — случайно оказался в том институте. И, даю тебе слово, случайно тебя выдал…
Я молчал.
— Но отныне, — Громышев все еще тыкал пальцем в коротышку, — по моему совету он будет иногда звонить в отделы кадров. Куда бы ты ни устроился, за неделю-другую он тебя отыщет. И скажет там, что ты бросил у нас работу и сбежал в трудный час. Тебя не возьмут в штат нигде.
Это было весомо. Не отнимешь.
— Что ж, — сказал я, — побуду свободным.
— В Москве нельзя быть свободным. Это тебе не степь.
— А я попробую.
— Ты умрешь с голоду. И ты, и твоя Джульетта.
Нет, он не собирался лишать меня права на работу.
Он даже очень хотел, чтоб я работал. Но только в одном и единственном конкретном месте. У него.
— Поживи. Поживи свободным. — Он улыбнулся во всю ширь. — Поживи.
Я сказал:
— Поживу, Алексей Иваныч, и к вам не вернусь. А что касается голода, то ведь во всякой свободе есть свои пятнышки.
Это было его собственное выражение. Насчет пятнышек. Подхалим, тот, что болезненный, отметил мой выпад.
Громышев улыбнулся:
— А ведь был еще пожар, Олежка. Конечно, может, она сама загорелась, это я про степь. Но одни тушили больше, а другие меньше. А если кто-то в те же самые дни убегает…
Это был намек. Он много мне делал доброго и потому как бы имел право один раз сделать подлость. Во всяком случае, намекнуть на подлость — это он мог. Право сильного, который долго тебе потакал. Право человека, который засиделся на собственном благородстве.
— Давайте, давайте, — сказал я. — Действуйте. Видно, вам без этого не обойтись.
Я ушел. Тут же повернулся и ушел. Хлопнул дверью со звоном. Все как надо.
* * *
— Можно вас? На минутку…
Я уходил по коридору, а этот человечек жалобно меня окликнул. Стоял с тетрадкой в руке. И с мольбой в бегающих голубых глазах. Зарос недельной щетиной.
— Вы хорошо знаете математику?
— А что вы хотите?
— Кончали институт?
— Да, — сказал я и тут же пожалел об этом.
Он протянул мне тетрадку. Так и есть. Ферматист. Несчастный человек. Я их насмотрелся еще тогда, когда был студентом. Они околачиваются в коридорах всякого технического или научного учреждения. Просят проверить решение теоремы Ферма, которую они «доказали».
— Посмотрите, пожалуйста. Проверьте, пожалуйста…
И теперь я не знал, куда от него деться. Теорема Ферма формулируется очень просто и привлекает к себе целую армию шизиков. Или просто несчастных. Которым нечем унять печаль свою.
— Простите. Меня зовут. — И я бросился от него, как бросаются в воду.
Когда в конце коридора я оглянулся, он уже предлагал свое решение теоремы следующему. Совал ему свою тетрадку: «Вы сносно знаете математику? Вы посмотрите мое решение? Я, кажется, решил знаменитую теорему Ферма…» Один из этих психов треснул доктора физматнаук по голове. За то, что тот отыскал ошибку в его доказательстве. Настольной лампой. Знаменитое дело. Он был тогда в резиновых калошах на босу ногу.
* * *
Выйдя на улицу, я тут же кинулся к телефону-автомату — позвонил в министерство. В наш отдел.
— Вы знаете, что в Москву прилетел Громышев? — спросил я тоном анонимного гада.
— Да. Нам это известно.
— Он прилетел вчера.
— Да, мы знаем… Алло? Алло?
Но я уже сказал себе: прекрати, не надо. Я хотел сочинить, что он тоже прилетел в Москву из-за женщины. Как он мне, так и я ему, клин клином. И что он слишком часто выписывает себе командировки. И что, дескать, надо его побыстрее загнать в Кукуевск… Но рука не поднялась. Точнее сказать, опустилась и повесила трубку. Я стоял в телефонной будке и задыхался от неутоленного гнева.
— Эй! — крикнули мне. — Выходи. — И постучали монеткой по стеклу. — Если не звонишь, выходи. Дай другим.
И я вышел.
Я подстерег ее по дороге с работы.
— Галька!
Лицо ее было сурово. Обтянутые скулы. Сейчас будет говорить, что я подонок.
— Галька, меня с работы выперли. Знаешь?
Она не знала. Но на жалостном голоске к ней не подъедешь.
— Вот и прекрасно.
— Что тут прекрасного? Где же нам видеться?
— А разве надо видеться?
С ней можно было спятить. Если ее не знать. Я шел с ней рядом и молчал. Шел себе и молчал. А дом их был все ближе.
— Ты дурак. Ты подонок. Ты даже не представляешь, каково мне сейчас. После того, что произошло.
— Что? Что произошло? — Я вдруг взорвался. Ханжа какая. Терпеть этого не могу. Двадцать три года, и уже ханжа. — Что произошло? — орал я. — А что происходило у тебя каждую ночь? Пока я в степях коптился? Что? Что?
Но она стояла на своем. Пусть даже голос ее дрожал.
— Все равно, Олег. Для меня то, что случилось, не пустяк.
— Что-то серьезное?
— Можешь иронизировать, если хочется. А я говорю — не пустяк. И переживаю это. И мучаюсь. И мне больно.
Я замотал головой. Я уже не мог ее слушать. Я не то замычал, не то завыл:
— У-у-у…
И почувствовал, что плачу.
— У тебя глаза мокрые, — сказала она. — Вот видишь. Одно дело болтать и строить из себя циника. И совсем другое дело, когда вдруг сам свою неправоту почувствуешь.
Я чуть не треснул ее. Глаза у меня были мокрые, потому что она в каком-то смысле была дура дурой. Совершенно без ума. Вся из шаблонов. А я ее любил, именно такую. Заколдованный круг.
Увидев мои слезы, она очень скоро разревелась и сама. На нас уже глазели и оглядывались.
Мы сунулись в парадное, но неудачно. Там старички вынимали газеты и судачили о политике. О том, что в ООН голоса разделились почти поровну. И что если б филиппинец (всего лишь филиппинец!) выступил за нас…
— Пойдем, — сказала Галька, тут же шарахаясь от них и разворачиваясь на сто восемьдесят. Она всхлипывала. Ее платок превратился в жалкий комочек. Она прикладывала его к глазам.