— Эй! — заорал я. — Эй! Друг!
Кто-то наконец пришел покурить, и я тут же ему заорал:
— Эй! Открой окно!
Он открыл.
— Чего тебе?
— Посторонись-ка. Прыгать буду.
Я качнулся телом — и был уже там.
— Спасибо.
— Холод-дно, — затрясся он, закрывая окно.
— А мне там было не холодно? Только о себе думаешь, — сурово сказал я и, выглянув в коридор, добавил: — Некоторое время будем сидеть тихо. С закрытой дверью. Потому что там медсестра бродит.
В этот раз я услышал, как Галька смеялась. Смех у нее стал тоньше и счастливее. Я трижды проходил мимо палаты. Увидеть ее мне не удалось.
* * *
Я решил выпить кофе, съесть булочку. Зины за прилавком не было. Кофе я выпил, а булка не лезла в рот. Я домучил половину, а вторую половину сунул в портфель. Я, помню, удивился: как это необычно — не смог доесть.
— Где Зина? — поинтересовался я. — Сегодня она не вышла?
— Какая Зина?
— Ваш продавец.
— У нас Таня есть, Маша есть… А Зины нет.
— Но я же точно знаю.
— Да ведь и я точно знаю. — Она улыбалась из-за прилавка и смотрела мне в глаза ясней ясного.
Тут я огляделся — ну да, не в ту степь. Ошибка. Не то кафе, не тот прилавок. И тут же я понял, что со мной что-то творится. Звон в ушах. Это что-то новенькое. Заболел… Ответственность изнутри. Совесть — она, и только она спасет мир, — и я почувствовал, что эту важную мысль мне надо обязательно и сейчас же додумать.
На улице меня вдруг кто-то окрикнул. Кто-то очень знакомый.
— Что? — оглянулся я, а никого вокруг не было.
Я машинально топал по заснеженному тротуару. За каким-то троллейбусом. И по дороге к Зине. Эту дорогу я держал в голове изо всех сил.
— Привет, — сказал знакомый старшина.
— Привет.
— В вытрезвитель захотел?
— Ни в коем случае.
Он засмеялся и погрозил пальцем… Я уже знал, что болен, и знал, что меня шатает. Но я очень хотел додумать мою мысль. Ту мысль. Если совесть — это религия одиночки, то почему она не может быть религией всех? И тут я почувствовал, что совесть совестью, а фонарь вдруг пошел влево. Сам собой.
— Привет, — сказал я фонарю.
А он смотрел на меня все время сверху. С какой-то немыслимой верхотуры. И тогда я понял, что лежу под фонарем, и, значит, в случае крайней необходимости я буду хвататься руками за этот самый фонарь — и встану на ноги.
Я подумал, что Гальке все-таки очень тяжело. И миру очень тяжело. Потому что личность, в сущности, сама себе надломила хребет. Выскочки есть, а личностей нет. Выскочки не оправдывают надежд, и всех нас за это пожалеть можно… Снег жег мне щеку. Левую. Я слышал какие-то голоса. Потом повернулся набок и поджал ноги. Теперь снежинки таяли на правой щеке. Шел снег.
* * *
Зина подняла меня — и дала мне по шее. Я хотел объяснить, но тут она еще раз меня треснула. Потому что приводила меня в чувство. А может быть, думала, что я пьян.
— Стой же ты!
Она приволокла меня в комнату. Ноги у меня подкашивались. Я норовил упасть то вправо, то влево. Все равно куда. Кажется, она меня раздевала. Так и есть — стаскивала с меня брюки.
— Но подожди, — сказал я. — Мы же еще не расписаны.
Она опять треснула меня и сказала, чтоб я бросил свои шуточки.
— Стой прямо. Долдон.
— Стою.
— Господи. А рубашка какая. Ты в чем ее стирал?
— Не помню… Зина, я ведь пришел спасти мир. Я тебе говорил это?
— Говорил.
— Зина.
— Чего тебе?
— Зина, я спасу мир.
— Знаю. Знаю.
— Я пришел, чтобы его спасти. Я люблю Гальку — и через эту любовь я спасу вас всех.
— Тише ты. Спят люди. Ночь уже.
— Зина, ночи не будет…
— Знаю — будет вечная музыка. Ты это уже говорил. Подымай ногу. Да стой же, не падай.
Она раздела меня сначала до трусов. И, кажется, вела меня в ванную.
— Только тише. Да подымай же ноги — не шаркай. Если соседи…
— Надо спасать мир, Зина.
— Сейчас спасем.
И она погрузила меня в горячую ванну. Не вода, а блаженство. Я тут же постарался уснуть. Чувствовал себя великолепно, как и должен себя чувствовать бродяжка. После снега под уличным фонарем мне было хорошо, как никогда. А она стояла рядом. Чтоб я не захлебнулся.
Она растерла меня от ушей и до ног. И затолкала в постель. И еще навалила на меня что-то тяжелое и непереносимое, вроде перины. Я думал, что на меня въехал танк. Я начал хватать ртом воздух и замахал руками.
— Лежи! — грозно прикрикнула она.
И тогда я уснул. Я подергался, пометался и вдруг уснул.
Болел я неделю. Дней девять. Я просыпался и каждый раз видел эту самую комнату. Теперь я ее разглядел — типичная комнатушка. Коммунальная нора. Без претензий и с колченогим столом посередке. И кровать с никелированными шарами на спинке. Шары смотрели, как пара глаз большого неласкового насекомого. Выпуклые и выдвинутые вперед.
Когда кто-то из них, из женщин, спал на полу (я болел, я спал на кровати), стулья играли в чехарду. Ставились стул на стул. До потолка. Чтоб освободить жизненное пространство. А утром эти стулья так и стояли — стояли подолгу, как задумавшаяся или задремавшая башня. Пока их не расставляли по местам.
Теперь я частенько видел подругу Зины. То бишь хозяйку этой комнаты… А как-то однажды они спали на полу обе сразу. Голова к голове.
— Ого, сколько нас сегодня! — И тут же я захрипел: — Пить, пить!
Мне казалось, что глотка у меня из затвердевшего крахмала. Я боялся, что она лопнет, и хрипел очень тихо.
— Оживел, — засмеялась подруга Зины.
Звали ее Нелей. Она была громадная, и Зина рядом с ней лежала как кубик.
— Пить…
— А руку протяни. Чашка рядом.
Я схватил чашку с холодноватым сладким чаем — выпил одним духом.
— Пить…
— Сейчас. — Она встала, она была в комбинации. — Сейчас. — Она принесла воды. — Ого. Время-то семь часов. Зинка, эй! — Она несильно толкнула ее мыском ноги. — Зинк, а ведь работать кому-то пора!
* * *
В другой раз, рано проснувшись, я видел, как они отправляли посылки. Мужьям. Они взвешивали на безмене круги колбасы (там принимался определенный вес), укладывали эту колбасу, как укладывают веревку, а по углам ящика рассовывали носки и варежки. Укладывалась также махорка в пачках. И сухари. Зина мокрой ладонью шлепала по фанерной крышке. И тут же, по мокрому, химическим карандашом выводила адрес.