* * *
«Я отправлял письма!» – огрызается старик, а ему кричат: «Иди, иди!» – вокруг Курский вокзал. И смотрят люди на этого странного гонимого человечка (и ты тоже смотришь): старику лет шестьдесят пять, с виду странный, возможно, больной, скорее всего, опустившийся. «Я отправлял письма!» – огрызается он. «Иди, иди. Знаем мы эти письма!» – вновь кричит кто-то. И старик, озираясь, уходит. Он в каких-то обносках и отрепьях. Забрызганные грязью брюки. Всклоченная голова. И безумные, красные, как у кролика, глаза. «А вот не крал я чемодана!» – злобно, на грани истерики кричит он, уже удаляясь, – и тут происходит чудо запоминания: ты вдруг понимаешь, что минуту эту запомнишь. Не старика даже. Не крики его. Сама минута для тебя вдруг распирается, становится выпуклой, и ты понимаешь, что вот сейчас ты навсегда вбираешь походку этого старика, его щетину, его красные глазки, – и без черточек и штрихов характера, без знания, как он и где живет, человечек этот вопреки логике входит в тебя сейчас целиком. И что бы ты там дальше ни навыдумывал и ни наврал в деталях, он перейдет, он втиснется на бумагу, и, быть может, это и есть тот единственный способ присутствия живого на твоих страницах, – старик и знание о нем успели и, сумев, уже втиснулись через узкий тоннель времени в эту вдруг расширившуюся для тебя минуту. А сам живой в это время еще удаляется. Он долго удаляется. Он несколько часов удаляется. «А вот не крал я кожимитового чемодана!» – кричит он уже издали, больной старик, и две бабуси в углу, в помятых заношенных кофтах, в повязанных грубых платках, однако вполне добропорядочные транзитные бабуси (одна из них жует всухомятку булку), глядят ему вслед и покачивают головами. И ты глядишь. А минута все еще длится, все еще выпуклая, набухшая, едва не лопающаяся, оттого что вместила в себя живого. «Иди, иди!» – «А я письма писал... А я отправлял письма!»
Суть не в людской толчее на вокзале (могло быть иное место и иной человек): был внешний, был грубый толчок, который лишь спровоцировал выброс и выхлоп из твоего нутра; выброс произошел, состоялся, и именно в эту минуту живые стали чуть ли не живее, чем они есть; и если это не выход из тупика, то, во всяком случае, серьезная компенсация за невозможность вместить на страницы человека живого.
И вот уже не без важности пишущий иногда говорит:
– Не знаю, как это я написал повесть, – сначала сам ничего не понимал, но потом вдруг услышал голос.
– Что, что?
– Голос. – Пишущий отвечает негромко, но твердо.
– Свыше, что ли? (Ирония.)
– Ну уж свыше или сниже – не знаю. Но только это был голос.
Если расширяющиеся минуты и впрямь компенсация, то почему бы не счесть такие вот выхлопы и выбросы души голосами людей, давно, быть может, умерших, которые, петляя по родовым цепочкам: прапрадед – прабабка – дед – мать – сын, – дошли наконец до тебя и иногда звучат, нет-нет и распирая тебя генетической недоговоренностью. Можно представить и вообразить пожарную кишку, длинную, наглухо закупоренную брезентовую трубу, которая в одном-единственном месте – в тебе – имеет случайную трещину, дыру небольшую и, стало быть, выход. И вот, передавая давление всей бесконечной водяной массы в трубе, через крохотное отверстие – через тебя – уже бьет тонкой струей вода, уже фонтанирует, и иногда это довольно сильно, и можно подставить рот и напиться. Картинка не без красивости: целая вереница безъязыких или недоговоривших прадедов подсказывает тебе что-то, нашептывает, сокрушаясь и сетуя, что ты такой глухой и что ты так мало можешь расслышать.
* * *
До ребенка дошла мысль о смертности живых – об этом он уже много раз слышал от взрослых, но теперь эта мысль дошла, или, может быть, лучше сказать, достучалась. Огромный и затхлый барак сотрясался всеми своими фанерными перегородками от храпа спящих. Мальчику было пять-шесть лет, – на кровати напротив посапывали мать и тетка Маруся. Он сел на постели. Была луна. И вот маленький мальчик встал и босо, тихо бродил по половицам. Стены останутся, а он умрет – это было теперь совершенно ясно. И половицы останутся. Стол и стулья (так ему казалось при луне) тоже останутся, а вот он, и мамка, и тетка Маруська умрут. Мальчик стоял, залитый лунным светом, у стены, касался стены рукой и бормотал:
– Стены, прощайте.
Потом дошел черед и до других предметов:
– Стол, прощай... Стул, прощай... Этажерка (так тогда говорили), прощай...
Волнение наконец улеглось. Ногам стало холодно, минута сомкнулась, съежилась в обыкновенную – послышался стрекот припозднившейся швейной машинки в дальнем конце барака, а за перегородкой бухала (кашляла) бабка Кольки Мистера. С просыхающими слезами он лег в постель и даже не заметил, как уснул. Позже он понял, что это была, пожалуй, не страшная минута: это была добрая минута; еще позже он назовет такую или подобную ей яркую минуту из детства – голосом, или первым услышанным голосом, или даже первым словом и поймет, что минута вовсе не обязательно связана с осознанием смерти. Она связана с осознанием самого себя. Это сродни, может быть, возникновению внутреннего духовного поля, – оно ведь тоже возникает, как возникают в природе поле, скажем, магнитное и поле электрическое. И понятно, что этот первый голос случается в детстве, чаще в отрочестве, а всего чаще на стыке детства и уже не детства – пространство там очищенное и голоса слышнее. В давние времена говорили: человек услышал Бога. Или услышал свыше. Или так, утешая взволновавшегося, в слезах ребенка: «Знаешь, малыш, – это пролетел твой ангел». Отсюда и всевозможные видения отроков.
В переводе на наши дни это звучит, по-видимому, так: первое движение интеллекта. Первое и как бы пробное включение разума. Как ночью в очищенности бытия слышнее всякая боль (слышимость ее и не дает уснуть), так в детстве слышнее вот эти движения, вспышки, выхлопы интеллекта, – и, казалось бы, самоочевидно, что и в зрелом возрасте к таким вот выпуклым, емким минутам, крайне редким, когда пространство вдруг расширяется и какая-нибудь опушка леса или толчея Курского вокзала навсегда входят в твое зрение, – казалось бы, к таким минутам надо особо прислушиваться и особой ценой их ценить. Но тут есть необязательность: даже если не заметишь и не оценишь ее, расширившаяся минута еще долго будет двигаться в тебе сама собой: это движение напоминает внешне движение и протискивание крупной заглотанной пищи по телу удава.
Противодействием являются всем известные суета днем и озабоченность вечером, подменивающие друг друга, как подменивают птицы – птица дневная и птица ночная; в суете и озабоченности голоса почти неразличимы; голоса слышатся все реже и реже. А тут еще здравый смысл – любимое дитяти опыта, выжимка и сок бытовых передряг. Здравый смысл (Панса всегда рядом с Кихотом) всегда старается и жаждет – в этом его призвание – обескрылить любую идею, приземлить, упростить, свести к уже известному, а при случае высмеять, чуть ли не в минуту скликая полки единомышленников, потому что смех заразителен и беспроигрышен. Есть анекдот о том, как человек услышал внутренний голос, советовавший пойти к соседу, – человек пошел, и его покормили; во второй раз голос посоветовал пойти к соседке – человек пошел, и его полюбили; однако в третий раз голос посоветовал прыгнуть из окна на мостовую – человек прыгнул и, конечно же, разбился всмятку; в последний миг, через боль и через смерть, он успел крикнуть своему внутреннему голосу: «Я же разбился!» – на что голос, прокашлявшись, ответил: