– Вот увидишь – хозяева ее скоро прирежут.
Испугавшись, я забормотал:
– Давай сосать ее редко, тогда не прирежут.
– Да черт с ней, – сказал Мистер. И добавил, еще раз вздохнув, как старичок: – Другого опасаюсь.
– Чего?
– Как бы они не стали ее лечить.
И точно. Очень скоро козу накормили каким-то лечебным домашним зельем, глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она была привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы еле выжили, мы хватались за животы и ползали по горам на четвереньках – а коза стояла за ручьем в кустах шиповника. От столбика в полдень падала короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву. Она и сейчас там стоит для меня как живая. Из деревни приехал мой дед, увидел ее и сказал коротко: «Это не коза». Мы шли с дедом по поселку, я показывал ему свои владения: школу, пустырь, горы – и хорошо помню, как он оглядел худое, несчастное существо, привязанное к колышку, и упрямо повторил: «Это не коза». Деду было семьдесят лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой. На другой день я поехал с дедом в деревню. Зачем меня отправили с ним, уже не помню, – зато я помню, как мы вылезли из грузовика и по дороге дед заглянул в стоявшую на въезде в Ново-Покровку старенькую церковь, – он вошел туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле церкви, ковыряя в носу, и томился от жары и безделья.
Наконец дед вышел – он появился на паперти и за ним несколько мальчиков унылого вида. Дед сказал им сурово:
– Нечего было и приходить... Ступайте себе.
Это были забракованные мальчики, – помявшись, они двинулись по дороге, и некоторое время я видел в мареве их ситцевые рубашки. Они были моего примерно возраста, даже помладше, и все из разных деревень: на перекрестке они пошли кто куда, и пыльные дороги и белое марево поглощали их теперь каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор.
Когда я вернулся, мне сказали, что Колька слег; он лежал в постели – я обошел кровать, глаза его были открыты, и вот я попал в поле его зрения. «Колька, – позвал я. – Мистер...» – мне было жутко. Лицо у него было вздувшееся: опухшая и черная лепешка. Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами.
В комнате был полумрак. Доносился густой запах – в бараке кто-то варил фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было.
– Ктой-то пришел? – В другой их комнатушке за перегородкой послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка – мать матери, худая и вечно несытая, потому что ее забывали кормить, а готовить себе она тоже забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки – нет ли там, в руках, какой еды, – еды не было – и прошла мимо.
* * *
Мать его была по самые края переполнена надрывом и бешеной взрывной энергией; она устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что Мистер обречен и что можно считать дни, – как это так?! врач, если он настоящий врач, не имеет права так говорить! – мать взвинтилась, она вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под окнами барака она неутомимо кричала и ярилась, так что и барак и весь поселок уже знали, что Колька обречен. Потом мать красила забор – полутораметровый, которым только-только обнесли котельную, – мать быстро и ритмично, с профессиональной «маслянистостью» руки водила кистью сверху вниз. Она умела работать. Она стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком – у нее мальчик умер, любимый больной сын, кто этого не знает и кто этого не поймет. И чтоб не так болело и кололо в сердце, она стала думать о надвигающейся смерти с той стороны времени – она будет ходить к нему на могилку, она будет сидеть возле сыночка часами, нет, плакать она не будет, не дождетесь, недруги. У нее вдруг брызнули перестоявшие слезы, сквозь толщу бытовых мыслей она увидела лицо Кольки, нет, не лицо – личико, когда ей принесли и сунули его к груди в роддоме, – розовая, безликая, пустенько-радостная лепешечка – мой мальчик.
– Подтянись, девки! – крикнула она. – Обед скоро... Выполним, а? Мы ведь еще никого не подводили! – И энергично, властно, с покоряющей остальных пластичностью и мягкостью она заспешила кистью по горизонтальной кладке каменного забора, – и, как встрепенувшиеся, за ней заспешили все в бригаде.
Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач вдруг впал в оптимизм. Он улыбался и размахивал руками. Он объявил теперь, что Колька не умрет; более того – вот-вот и начнется перелом в болезни, говорил он матери.
Мать кивала:
– ...Да... Коля в нашу породу, Коля из крепких... Мы и не из таких ям выкарабкивались.
Забыв, что она сама все эти слова внушила врачу, мать спрашивала у него, как бы даже заискивая:
– Стало быть, перелом в болезни – стало быть, еще неделя, да?
– Да, – подтвердил тот, – примерно неделя.
Барак притих. В бараке года два уже никто не умирал, и приближающаяся минута давила и угнетала. Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера:
– Си-си-си-си. – Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы.
Бабка ворчала, кивая на открытые окна:
– Отворено все в доме, куда это годится.
– Воздух нужен. – Мать говорила с бабкой властно.
Мать и Оля-отличница каждый час открывали окна, которые каждый час потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала:
– Какой еще воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка – дайте ему в тепле умереть.
– Помолчите, мама! – одергивала мать.
Старуха поджимала в обиде губы. На улице было жарко. Солнце до черноты сжигало траву, но старуха все равно боялась простудиться. У нее мерзли и ныли кости. «И млеють мои косточки, и млеють», – жаловалась она на улице прохожим. Или вдруг разевала беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть:
– Глянь-ка – не набухло у меня там?
Ей отвечали спешно, торопливо, – нет, не набухло. Но она вновь спрашивала:
– Как думаешь, милый, не просквозило меня?
Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую поселковую библиотеку – она просиживала в одиночестве до самого закрытия. Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы объяснить словами, почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи, – она и не искала сейчас слов, она сидела за шатким столиком, напротив полусонной старушки библиотекарши и трудилась. Ее ждала где-то далеко отсюда (достаточно далеко) новая жизнь, и Оля это знала, и сердце свое держала пока глубоко в резерве, собираясь пустить его в рост никак не раньше, чем она переберется отсюда в Свердловск или в Саратов.
Отец выпивал: он навещал знакомых фронтовиков или же просто соседей. Потом, когда его выпроваживали в поздний час, он сидел сиднем на ночном опустевшем небольшом рынке (несколько грязных прилавков, обнесенных забором), – на одном из прилавков он сидел, полчаса дремал, а полчаса разговаривал сам с собой. Он говорил себе все о том же – жизнь проходит, прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был в городе Киеве – праматери наших городов. На курорте никогда не был. Даже на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и слишком заносящуюся. И вот еще ко всему – сын умирает...