Ее подруга (уже подзабыл, а ведь как остро ее хотел!) разламывает руками очередную курицу, но на этот раз не вареную, а жареную — из-под рук, из развернутого свертка нас обдает морем чеснока и вожделенной обжаркой домашней готовки. Венедикт Петрович, раскрыв беззубый рот, сронил на пол длинную струйку слюны. «Но-но!» — это я ему строго. Подсказываю: «Но-но, Веня!» — отирая ладонью еще одну набегающую его струйку и сглатывая две или три своих.
Сидим. Подруга Зинаиды (не помню имя) доламывает куриную грудку, но и времени не теряет: рукой она крепко обвила Венину седую голову. (Работала, возилась с курицей, но мужчину, прихватив, уже тоже не отпускала — мой.) Под хруст курицы я каждый раз боязливо взглядывал на Веню, все ли у него с шеей в порядке. Венедикт Петрович тоже в некотором страхе смотрел на меня, вернее, на мою ладонь, нагруженную четырьмя пластмассовыми стакашками, в них Зинаида бережно разливала принесенный прозрачный дар. Четыре стакашки покачиваются на моей ладони и тяжелеют. Я удерживаю их в равновесии. Не знаю, как теперь объявить женщинам, что никого, увы, им не привел, со мной мой брат, а вовсе не дебильно-логический Юрий Несторович.
— Не пьет. Не наливай ему, — велю я, едва горлышко наклоняется над четвертым стакашкой. Женщины делают постные лица, какая жалость!
Но выпили — и просветлели. Я тоже. Мы хрустим куриными сладкими хрящиками. Веня ест медленно, торжественно держа обжаренное птичье крыло. После каш, после каждодневной казенной ложки легкое крылышко в руке несомненно его волнует: тайники его памяти всколыхнулись (я чувствую), и в наше детство, в темную воду Времени, вновь отправляется маленький водолаз: отыскать и извлечь.
— Неужели нельзя удрать? — сокрушается Зинаида, глядя глаза в глаза более чем откровенно.
— В этих шлепанцах? В этих спортивных штанах?
— Не выпустят, думаешь?
— Думаю, не впустят. В метро.
— Если в такси, то впустят, — вторгается баском подруга. Она медлительна и деловита. И спокойна: она уже не ломает Вене шею, она его поняла, не мучая и лишь нежно оглаживая его красивые руки. (Веня ценит прикосновение.)
— Я бы не против такси, — мечтает вслух Зинаида.
Я молчу.
— А деньги — а платить чем? — фыркает Зинаида на свою же лихую мечту прокатиться до самого дома с шальным ветерком.
— Разве что натурой! — веселится басовитая подруга, размышляя тоже вслух.
Допиваем последние полстакашки. Зинаида прямо-таки сильно расстроена. Шепчет: «Ах, как бы я тебе дала!» — шепчет мне в ухо, интим, но подруга, как и положено подругам, слышит отлично. Она тоже вздыхает. Вздох (ее алчный выдох) случайно задевает рикошетом Венедикта Петровича (тотчас побледневшего). Но вздох направлен не ему:
— Обе. Обе бы дали, — баском сожалеет подруга, глянув в мою сторону. То есть обе мне, тоже интим. Смеюсь. А подруга тихим шлепком мне по шее, мол, тс-с, наш секрет...
Прощаемся. Зинаида томно целует меня, то закрывая глаза, то открывая. (И остро поблескивая белками.) Обещаем друг другу скоро увидеться, увидеться, как только меня отпустят... послезавтра... нет завтра, завтра! Пахнет курицей от ее рта, от моих усов, но и случайное прощанье так стискивает грудь, душу, каждый раз женщина прощается как навеки — столь острое и столь неадекватное бабье прощанье захватывает даже мое нынешнее, водянисто-препаратное сердце. Не увидимся. В том-то и печаль, что не увидимся! (Даже если увидимся.) Не увидимся и уж, конечно, не вернем себе этой пьяноватой минуты, этого обвального расставания. Никогда, вот в чем вся штука, никогда, в том и жизнь. А ведь надоевшая баба. Женские глаза при прощанье огромны и несоразмерно напуганы, это еще зачем?.. «Дай же поплакать!» — сердится Зинаида. Басовитая подруга тем временем тихо ласкает Венедикта Петровича, обняв одной и запустив другую руку ему в карман. Веня млеет. Ласкает его она так бережно, мягко, мы бы и не заметили, если б она вслух не посожалела о нем, не проговорилась: мол, смотри-ка, седой, а коленки стискивает, в нем еще мальчик остался. Бросаю на нее строгий взгляд. Она взглядом же отвечает: успокойся, я с ним самую чуть, я ему, как родная. Не боись.
Встали. Разделились. Я и Веня, двое, уходим. Чтобы пройти к «тихим», мы обходим корпус больницы — большой корпус с металлической стрельчатой оградой.
Почва бьет в ноздри: пахнет весной, землей. Мы нет-нет и оглядываемся (Веня) на наших женщин. По пути к троллейбусной остановке женщины — обе — тоже оглянулись, машут рукой. Издали они выглядят старообразнее и, увы, не милее. Тетки с сумками.
На входе к «тихим» остановили: Веня свой, он дома, а мне пришлось объясняться. Дежурящая сестра меня предупреждает, чтобы я шел осторожнее, да, да, осторожнее — в их сонных коридорах ремонт, чинят трубы, всюду провода. Электросварка. Но ведь не чума.
За вестибюлем коридор, в нем от силы метров пятнадцать-двадцать, но коридор поворачивает, и там — вот они — три сварщика, присев на корточки, высекают фонтаны искр. Зрелище! Три мужика в защитных масках словно бы сажают на полу (в своем огороде) некие огнистые марсианские папоротники, желтые и красные, которые прижиться (и живыми расти) в этих больничных коридорах никак не желают. Веня испугался. Я уткнул его лицо себе в плечо, и вот так, слепым, веду его через всполохи. Мы идем в цветном сне, где все страшно, но не очень. Веня не видит, только слышит шипение сварки. Несколько белых искр (на излете, совсем белесые) падают на нас, безвредно и торжественно. И медлительны — как в счастливых снах — наши шаги.
Этих счастливых минут и хотели, ждали мои врачи (ждали и мои препараты, плавающие в крови). Проводив Веню, я возвращался. Общение с братом как чудо, а чудо потрясает! Скромное, но живое, реальное счастье. Мое «я» в эти особенные минуты было с легкостью распахнуто, открыто — и спроси меня кто-то, я бы спешно (и с радостью!) тотчас бы все о себе выложил. Не стал бы ни противостоять, ни прятаться за лукавые многоступенчатые объяснения. Вот он я весь. Берите. Я такой...
Но минуты заготовленного, лучше сказать, заказного счастья (по заказу) не удержались во мне из-за уличной случайности. Я обходил больницу не с той стороны (когда вышел от «тихих») и попал на проезжую улицу, где затор, шумная праздничная пробка машин, метров на сто.
Люди, тоже случайность, уже высыпали из разномастных иномарок, из «жигулей», из «москвичей», кричали, плясали, что им, что рядом с больницей! Две или три машины свадебные, в первой — белый кокон невесты в фате. Свадьбы часто объединяют с майскими празднествами (используют общий шум под свою радость). С шарами. С цветными развевающимися лентами. С флажками. И с рожами, как на карнавале. Я, в шлепанцах, в выношенных спортивных штанах, мог бы тоже с ними сплясать, обмахиваясь, как белым платочком, выпиской из больницы. Маска: псих со справкой. Я спохватился, что стою и что по лицу ползут водянистые слезы, вот уж непрошеные, без повода. Слезы, а люди пляшут, поют, орут. Рожи. Морды. Радостная, дурашливая пестрота. Стали в круг. Бьют в ладоши. Баба в каске пожарника, черт-те что! Родители молодоженов пляшут кто как, нелепые коленца сойдут, мол, за пляс по-старинному. Этакий шумный языческий дурдом, и вот апофеоз: приняв больничного человека в шлепанцах за ряженого, пьяный дядя подталкивает меня к середине круга — мол, пляши, раз нарядился!.. «Отстань!» — говорю. Ухожу в досаде — ухожу с ощущением недовольства, расплескав и оставив в толпе свое счастливое «я». Но эти-то площадные, языческие минуты остерегли и выручили меня, когда я вернулся. Я ведь не предчувствовал. Ни на йоту.