Но и в слове «выродок» мне слышится лишь человеческая тщета: человек как-то рождается, а потом он уходит из жизни. Вход и выход. Только и всего. Роды и выроды.
Я держал перед глазами газету, не читал, смотрел на свою руку (зарезала человека) — как мало угрызений. И как слабенько пульсирует желание покаяться! Боль?.. Да, боль, ее я слышу. Но ведь не за человека убитого боль, а за себя, за свой финал (за ту приближающуюся запятую, где я однажды так или иначе споткнусь). За мой сюжет боль. За мое «я»...
В покаянии-то не только утешение ищут — есть еще и подспудный охранительный смысл (вполне прагматический). Вот почему покаяние. Чтобы после двух раз не сорваться в третий, в пятый. Однажды где-то наследишь... А покаешься — вроде как точку поставил. Все правильно. Все разумно. Очень даже продуманно. (И ведь скидку сделают.) Однако же что-то в нас, в людях, не поддается столь простому самоотрицанию. Что-то в нас топорщится. Что-то особое. Есть островок.
Все скверно: спазмы в висках, от них темно в глазах. Сердчишко, скачущее давление, заныли даже зубы — хвори только и ждут в человеке подобную ухабистую минуту. Но если «я» выдержит, вся эта мелочовка телесного распада отступит (побежит под свист), ни на йоту не затронув ни тела, ни духа — ни моей самодостаточности. Ни образа жизни. Ни мысли. А мысль была нужна, живая мысль, ах, как нужна здесь и сейчас. Мне бы опять (как и в тот раз!) выйти из моего сюжета. Как выходят из вагона метропоезда (езжайте дальше без меня). Как переезжают в другую страну. Слишком разгулявшееся (автономное) «я» уже сейчас следовало осадить и скорректировать. Слишком «я»... кто мне пообещает (хоть какие-то гарантии), что после двух раз нож не возникнет в третий?.. в пятый?..
Важно, что я опережал мыслью мой сюжет. (На чуть, но опережал.) В этом крысином бомжатнике под зимний вой ветра мое сознание вовсю трудилось — что да, то да. Я вытоптал шагами весь коридор. Пробил персональную, по снегу тропу до троллейбуса — и вдоль его пути до метро. (Лишь к ночи возвращался в конуру, где прихрапывали мрачные Сашки.) Сюжет и его боль я уже физически ощущал, как ощущают под рукой перила подымающейся вверх лестницы. В будущем, то есть на неких самых верхних ступеньках этого подъема, я совмещался с «я». Захватывающий интим. Я ощупывал будущее. Страшно не столько оттого, что меня поймают (однажды, конечно, подловят), а ведь еще и оболгут трудную вынянченную жизнь словосочетанием убийца, маньяк, шиз, для них — дважды два... С их точки зрения, мне уже не вырваться из круга. В самом лучшем и щадящем их варианте для меня высветится клинический случай. Какая там дуэль, Пушкин на снегу, какой там ренессансный человек!..
Коридор бомжатника обступил облупленными стенами. Я вышел курить (ночью). Всегдашний шорох, толкотня крыс, их опасливый писк. И тишина... И вдруг — фигура, в глубине коридора. Стоит в рост. Кто это? Как бы с нимбом на голове (эффект далекой лампочки за его спиной).
— Кто? Кто там? — спрашиваю. И направляю туда шаги — в конец коридора.
Фигура исчезла. Кого-то спугнул.
Никогда не страшился галлюцинаций: являющиеся нервным людям фигуры — это для них почти норма, это нормально! Психика изгоняет свои страхи вовне, а потому вовне и возникает образ-видение. Это лишь встряска их самозащищающегося сознания (перед употреблением взбалтывать).
Я посмеялся. (Не будет галлюцинаций.) Этот явившийся мне в глубине коридора убиенный слишком смахивает на голодного вьетнамца. После опыта войн и лагерей никому почему-то не являлись ночью миллионы закопанных или сожженных в печах (не отмщенные и униженные). Нет видений. Глюки (детские болезни убийц) закончились, как закончились ведьмы и кащеи. Они изжиты. Скорее всего, выполз к лестнице недремлющий и в то же время опасливый Тхень.
Ната с флейтой сама в один из дней подвернулась, но следует сказать, что и я (с осознанно нацеленной мыслью вырваться из сюжета) уже предчувствовал женщину: уже поворачивал к ней.
Мешал мне у Наты (сидел у нее вечерами) некто Валентин, бывший штангист, а сейчас опустившийся пьяница, кое-как сдерживающий свой порок (боится за сердце). Его непьющие сотоварищи, бывшие спортсмены и тоже чемпионы, занялись бизнесом, имели деньги, а он только честил, бранил их — и клянчил, я думаю, у них по старой памяти. Валентин сентиментален. Он рассказал мне и Нате, как продал последнюю из своих золотых медалей, как посмотрел на нее (на медаль). Как он ее поцеловал, отдавая в чужие руки. Потому что последняя... Вот и смотрел бы себе на медаль! — но ведь он смотрел на Нату.
Миловидное личико. В меру сутулая. В меру беспомощная, что еще надо? Поиметь, испортить ее жизнь ничего не стоило. Поломать — и, перешагнув, пойти себе дальше, на это годился любой, Валентин в том числе. Убогое существо, у нее как-то забрали деньги прямо на улице. Просто забрали. Моя. Жилье Наты крохотно, но тихо, спокойно и в углах чисто, квартирка — как оазис в бомжатнике, набитом вьетнамцами и монстрами. За квартиркой приглядывает (подметает, прибирает) приходящая и поминутно охающая тетка Наты, баба с вислым пузом — Охо-хонюшка. Сама Ната может только жалобно дуть во флейту. Двое мужиков — мы как бы гости, и Ната (по нашей просьбе) играет; когда она держит флейту у рта, я и этот толстый, рыхлый Валентин невольно думаем об одном и том же. Ната интеллигентна, застенчива. Сидит и выдувает звуки.
За чаем Валентин заводит разговор о банках, о банкирах. Живот, рыхлая шея, обвисшее лицо, но из этой горы жира нацелен взгляд острых глаз. Пьяница неглуп. Я почти уверен, что подспудно у него известные алкогольные нелады, заботит член, ссохшийся от спорта (полупридавленная мужская скромность), и понятно, что с Натой, не смеющей глаз поднять, он надеется преуспеть и не переживать постельных комплексов.
— Если рубли — банк «Российский кредит». Если валюта — банк зарубежный. — Валентин вещает, разъясняя тонкости большой коммерции. (Как множество нищих в нынешнее время.)
Чай. Тихий разговор втроем.
— ... Банк выбирают серьезно. Банки дают толчок всей экономике в целом. Деньги не лежат — деньги работают. Деньги.. Деньги... — повторяет зацикленный Валентин. (Бедняга. Его деньги шуршат, тысячи, миллионы, купюры уже устлали пол, и в скором времени Ната сможет заворачивать флейту в стодолларовые бумажки, чтобы предохранить нежные дырочки от пыли.)
Так что и здесь, в бомжатнике, — вопрос жизненного пространства. Валентин одинок, и тихая квартирка Наты, ведь он уже втерся сюда, для него не просто удачный случай — это его находка, его теплое место. Я его понимаю. Я знаю, что такое пядь облюбованных кв метров.
Понимаю, знаю — и все-таки его выгнал. Мне сейчас нужнее (и жизненнее) это пространство. Он сидит здесь в последний раз. Пусть посидит, пусть послушает флейту. Пусть в конце концов поговорит о деньгах и банках: денег, конечно, не нюхал, много слышал о них... тысячи, миллионы... но как же утомительно он гонит, гонит зеленую волну! Создает имидж. Не для меня и даже не для Наты. Для самого себя. Для флейты, которая так жалобно пищит в этих греющих его стенах. Он говорил бы и о женщинах, распушал бы блеклого цвета перья, тем самым — косвенно — приманивая ее робкий ум (ее незнание). Он бы пошел на выдумку, на миф. Рискнул бы. Но, увы, — при любом стороннем мужском ухе Валентин сфальшивит. Рядом третий, сижу и слышу. Не получится у него. (То ли дело наседать тет-а-тет на девственницу тридцати лет. Какой бы простор!) Он, конечно, счел, что я его гоню, чтобы опередить и самому жить в квартирке, спать с Натой. И пусть.