Чтобы заснуть, прием: я вызываю в памяти лица женщин. Реальные, они были бы недостаточны, были бы слабы мне помочь, да и любили-то они в меру сил, ворчали, ныли. Но с годами их осветленные лица обрели силу образов и дают стойкое тепло. Каждая женщина со своей лучшей минутой. Даже Зинаида. Даже Галина Анатольевна, что науськивала на меня бравых акуловцев. Умиротворение, ночная чистка души (женскими лицами) — линька, наркотик, с которым мягко переползаешь в сон.
Вахтер на входе (при всем моем недоверии к служивым) — единственный здесь человек, в ком я нашел близкое. Это потому, что у него маленькая гундящая дудка. Словно бы отнятая у ребенка. (Такого рода тоскливое нытье он из нее выдувает.) Конечно, он поддатый.
Едва успев увидеть, как он прикладывается к бутылке, вижу, как вслед (за бутылкой) он прикладывается к дудке. Его гуденье шумно, фальшиво, назойливо, но при этом неумело и столь жалостно, что кажется, звуки творит весь наш бесталанный человеческий род. Как у метро заматерелый нищий. Хочет — и просит. Тоже ведь бесталанен, но зато навязчив, настырен и тем самым тоже имеет, заслужил свою трудовую каплю жалости. (А с жалостью — и каплю любви, разве нет?..) Этот вахтер даже не винтик в сторожевом механизме. С ним никто не считается, идут мимо него не глядя, не замечая, а некоторые щелкают его по лбу просто так, от нечего делать, на ходу. Он говно. Сам это знает — и не сомневается на свой счет. Но что же тогда он так жалостно дует, надрывая мне сердце? Жалоба как теплая крыша, как самозащита от еще больших невзгод. Его сусличье, крысиное гуденье — знак всего бомжатника в целом (пароль на входе) — звуковой иероглиф их боли и сволочизма в сплетении.
Когда кто-то входит, вахтер пугливо вынимает дудку из беззубой пасти (в душе, вероятно, вытягиваясь по швам), смотрит, ожидая щелчка, насмешки. Если я улыбнусь ему, это его пугает. Он немеет. А с вынутой изо рта дудки каплет на стол, покрытый толстым небьющимся стеклом, стариковская слюна, кап и кап и кап — слезки истощившегося гуденья.
Замерзший, я на входе присел на стул возле радиатора отопления, пощипывая только что купленный батон хлеба. Прижало сердце. (Отпустило, но надо было переждать известную подловатую слабость.) Сидел у самого входа. Старый вахтер услужливо записывал, а вьетнамец ему диктовал товарно-магазинную информацию — для передачи другому вьетнамцу. Авторучка вдруг отказала. Старик мучительно долго тряс, чертил, давил, призывая ее (принуждая) оставить свой след на бумаге. Но напрасно. Зашмыгав носом, старик тогда попросил (стеснительно) ручку у вьетнамца. Тот с охотой дал, поблескивающую, небольшую, старик заспешил чертить, но и тут авторучка выскальзывала из корявых рук, что вызывало в нем самом неуверенный смех: вот ведь неловок!.. вьетнамец тоже смеялся. Старик хватал скользкую, как плотвичка, авторучку, а она выпрыгивала прямо на лист бумаги.
Пока действо длилось, я (с притихшим сердцем) вбирал в себя греющий спину радиатор отопления, — три стула, стол, жалкий вахтерский пост и метель за окнами. Если в дверь кто-то входил, порывом тотчас вносило снег до самых моих ног. (Снежинки под взглядом укладывались одна к одной. И таяли.) С улицы с первородным гневом гудела пурга, сравнительно с ее воем стариковская дудка была бы совсем уж ничтожна, мала, вторична. Да и все мы здесь со своими бедами были суетны и вторичны. Лишь подвывали ей скороспелой своей болью.
Окно, что рядом, — в мощных морозных узорах. Мои глаза блуждали по стеклу, как в белых лесах, как в детстве по снежным папоротниковым рощам иной природы. Кто только не отыскивал там свое примороженное человеческое достоинство: притихшее «я». Старик-вахтер меж тем ручку совсем уронил. Он сначала согнулся. Он сполз и елозил по полу, где в ряд стулья, отодвигал, просовывал трясущиеся пальцы, нащупывал: ручка — ценность, ее надо вернуть. Ищи, старик.
На улице (сердце отпустило) я словно попал в самое логово метели; как она выла!.. Весь космос кричал этим дурным снегом, орал, вопил, бесновался, давая мне ясный и страшноватый знак свыше: знак присутствия. Горло залепило, я спешно кутался в шарф. Не просохнувшие с утра ноги заныли от мокрой стужи, но было уже наплевать. Вот я весь перед этим воющим снегом, весь и открыт, какой есть, ничего не утаивший.
Я спросил старика (в третий, что ли, раз проходя мимо), что у него за дудка, а он, беззубо улыбаясь, рассказал про добрую девушку-флейтистку, что на первом этаже в крохотной комнате-квартирке. (Где прежде жил общажный комендант, пока не получил отдельную квартиру в Москве. Купил на поборы с вьетнамцев.) Оказывается, и здесь притаилась квартирка. Так я познакомился с Натой. Вроде как миловидная. Вроде как сутуленькая. Подрабатывала Ната то в одной, то в другой музыкальной группе, из тех самодеятельных и полунищих ансамблей, десятками вдруг расплодившихся там и тут. Получала гроши (но и этим была, конечно, довольна). Была флейта, были и другие дудочки побольше-поменьше, одну из них выпросил старик-вахтер. У нее можно было выпросить что угодно.
Ковровая дорожка под ногами стерлась в длинную грязевую корку. Две крысы затаились у плинтуса, решили, что я их не вижу. Дверь слева вся в белой плесени и в остро-пряных запахах: на всю общину за этой дверью маринуется (взамен бамбука) копна наших скромных придорожных травок. На мои шаги кто-то выглядывает, своего рода дозорный. Это милый и улыбчивый Тхень, он умеет ладить со всеми. Даже водку пьет с нами почти на равных, ни с кем однако за водкой не засиживаясь. Спокойный. Глаза его все видят, все понимают. Он кивнул мне — я ему, вот и контакт. Поворот.
Третий этаж, как всегда, гаже первого и второго, его не видят, его и не метут. Одна лампа. Она качается от сквозняка. Либо от сидящей на шнуре крысы. (Крысы на третьем не замирают в ожидании, они динамичны и чутки.) Толкаю дверь — и первый мой взгляд на мою кровать, с прикованной цепью машинкой, на месте. Сашка постарше и Сашка помладше (но тоже сильный, квадратный, лицо в конопушках) занимают кровати у входа. «Привет!» — и оба внимательно и мрачно смотрят. Они физиономисты и хотят знать, с чем человек пришел. (С деньгами. С ментом на хвосте. С истерикой. С ножом в руках. С газетой. А вдруг и c легкой возможностью подзаработать деньгу?) Я мимо них. Моя кровать.
Напротив — лысоголовый Сергеич. Завидев меня, всего-то от звука хлопнувшей двери, он пугается и дергается, две-три кратких конвульсии. Кряхтит. Я (с газетой в руках) ложусь на кровать.
— У-ууух, — Это мой вздох (или это выдох; или просто кусок боли).
— Эт ты чего. Ты откуда?.. Газету принес? А я слышу топает, идет!.. Ну, думаю... — вступает (как бы в разговор, прощупывает) с дальней койки один из мрачных Сашек, конопатый. Но я не слушаю.
Мне без разницы, что он думает (обезьяна, а вот ведь умеет думать), я не слышу его, слова как в вате, нет его, я и не отвечу. Лежу. В дреме. Я не читаю газету. Просто лежу. Если сейчас некая огромная рука втиснется в нашу дверь и станет шарить по комнате, по кроватям, ища живых, я уцелею — рука передушит их всех, а меня не тронет, так хорошо и покойно я лежу.
— Ты, Петрович, с ними хоть помалу поговори. Что тебе стоит!.. Не зли их. Они ж выродки, — шепотком докладывает мне лысый Сергеич.