Из остро жаждущих крутилась в коридорах еще и шустрая бабенка, Галина Анатольевна. Приятная. Смешливая. Когда-то давно (давненько уже) оба под сильным хмельком мы с ней мило слюбились, понравилось, еще и продолжили под случай раза три-четыре, не больше. Теперь она тоже почему-то хотела, чтоб мне, здесь зажившемуся, «дали наконец пинка!» И едва ли не каждый день ждала теперь в коридорах драки. У этой Галины Анатольевны решительно не было никаких ко мне счетов. Ни положительных. Ни отрицательных. Даже представить не могу, в чем тут затаилась встревожившаяся женская суть. Возможно, всех ее возлюбленных рано или поздно били. (Я был как недостающее звено?) Но, возможно, именно отсутствие ко мне претензий и недостача каких бы то ни было чувств (шаткий вакуум внутри женщины) как раз и влекли милую Галину Анатольевну к жажде коридорного насилия.
Я, выждав в коридоре, прямо спросил ее:
— Галь, а Галь. Тебе-то чего надо? В чем твое дело?
Она сначала зашипела. Потом изогнулась. И, гибкая (очень гибкое, страстное тело), словно бы вытягивая шею в сторону шестого этажа, где жил наш вояка, она крикнула:
— Акуло-ов! Поди сюда-а!
Никто не откликнулся.
Тогда милейшая Галина Анатольевна просто ушла, а я, озлившись, смотрел ей вслед, в зад и пытался вспомнить, какой он в голом виде. Ну, кобра.
Акулов и был, понятно, главным.
Он стал солиднее, не хорохорился, а на озабоченные призывы с этажей лишь с важностью кивал — мол, дело как дело; если человек сам не угадывает ситуацию и не понимает по-доброму, его силой выбросят отсюда вон. Он, мол, Акулов, меня и выбросит.
При коридорных со мной встречах — ни словом, ни жестом — Акулов пока что никак себя не проявлял. Зато внутренне он весь подобрался. Как лебедь-самец в стадии брачного триумфального крика, он стал красив. Его мышцы подтянулись. Возникла та энергичная, напряженная осанка, так меняющая силуэт воина. Каждый шаг с избыточностью силы — с напруженным подспудом энергии. Я шел по коридору (уже несколько начеку), когда Акулов преградил мне путь. Он только и сказал: приве-еет!.. Я тотчас метнул взгляд вперед и увидел там человек пять с нашего этажа. Мужики. Готовые сомкнуть кольцо. (По его знаку.) Я остановился, сердце подстукивало.
— Понима-аа-ешь ли, какой поворот, — заговорил Акулов.
Руки он держал подчеркнуто сзади, приготовившись, вероятно, дать мне наотмашь. (Это если я привычно пущу в ход насмешку. Предусмотрел.)
— Мы тут заняты своим жильем, заботами. Мы трудяги. Ты тут лишний, братец...
Слова набирали жесткость. «Бра-аа-атец», — вот как он протянул, с вызовом. Мужчины пододвинулись. А сзади (ведь как интересно) хлопали там и тут двери, выскакивали семейные женщины, вот и Галина Анатольевна (вся в бигудях, под косынкой) вроде как спешно к соседке — пройти ей надо, прошмыгнуть по коридору, умирая от любопытства.
Я Акулову кивал: мол, все понял, понимаю — сторожение квартир как вид паразитизма; их точка зрения.
— А вот и молодчина, если все понял!..
Они расступились — пропустили меня пройти коридором. Передышка, но, конечно, временная. У таких послаблений короткий век.
Я лег на кровать, долго лежал. Я слышал не страх перед близким с ними столкновением, а некий высший и, так сказать, индивидуальный мой страх: слышал руками, пальцами, телом, взбрыками сердца, гулом в ушах.
Не физическое насилие, не мордобой, а отсутствие своей норы — отсутствие места, куда уйти и... их любви. Жизнь вне их — вот где неожиданно увиделась моя проблема. Вне этих тупых, глуповатых, травмированных и бедных людишек, любовь которых я вбирал и потреблял столь же естественно, незаметно, как вбирают и потребляют бесцветный кислород, дыша воздухом. Я каждодневно жил этими людьми (вдруг оказалось). «Я», пустив здесь корни, подпитывалось.
Додремывал плохую ночь, а за дверью с самого раннего утра опять загудели то близко, то в отдалении нервные коридорные выкрики — ищущие голоса.
Казалось, кого-то сейчас вот-вот найдут и выбросят тепленького прямо из постели: «Где?.. Где он?» — Слышался энергичный, очень молодой голос, командные интонации недалекого ума.
Вернулись Черчасовы — те же приватизационные заботы: тоже уезжали на четыре месяца, а вернулись через два. Так что уже поутру я лишился последних кв метров — с паркетной доской, строгие спартанские обои на стенах.
День казался длинным. Черчасовы по-хозяйски посмотрели, целы ли вещи (все цело), поливались ли цветы (более или менее), не наговорил ли я по их телефону с Парижем и Лондоном (нет, ни разу)... Выдав вторую половину оговоренной суммы (ничтожной; деньги дешевели), меня выставили. Все правильно. Я еще пошастал по этажам в поисках. Как бы случаем и нехотя выспрашивал, не уезжает ли кто хоть в отпуск, хоть на месяц.
Акулов, вновь встретив, сказал:
— Ты, бра-аа-атец, не ищи норы. Тебя же предупредили. Тебе же лучше...
Куривший с ним вместе слесарь Кимясов, глуповатый, тусклоглазый, прикрикнул вслед:
— С твоими идеалами теперь только в Японию.
Почему пьяндыга так решил, я думаю, не знает никто. Почему не в Таиланд? не в Австралию?
Я огрызнулся:
— Купи мне билет, засранец — я уеду.
У меня не стало жилья, ни даже хилого статуса сторожа — ничего.
На день-другой я приткнулся у командировочных в крыле К. Но там ненадежно. (С очередной волной приезжих деляг и мелких фирмачей из провинции — хоть завтра — меня выметут, как мусор.) Спал в крыле К на одной койке, потом на другой, как перелетный, как птичка. Под пахучим чужим одеялом. Но и птичьи мои права кому-то мешали.
Объявился еще один из не терпевших меня: мужик крупный, рыхлый и с мелкой фамилией Миушкин — его попросту звали Мушкин.
На восьмом этаже этот Мушкин (моих лет, в домашней шерстяной кофте, надетой прямо на майку) шел коридором — он возвращался, уже покурив перед сном (не курит в квартире). Так совпало. Рядом со мной, шаг в шаг. Тусклые коридорные лампы. Ни души. Не оборачиваясь и едва качнув в мою сторону головой, он произнес:
— Живет же такая гнусь на свете.
То есть сказал мне и про меня. Я (от неожиданности) не среагировал. Не понимал. Я почему-то принял на свой внешний вид: между тем, на беглый коридорный взгляд и в тот поздний час я был вполне прилично одетый поджарый мужчина; в свитере, и даже с выступающим белым воротничком рубашки. Брюки помяты — верно. Но чисты. И ведь я не был пьян.
Правда, как раз я закашлялся. Из носа потекло, и, застигнутый, я наскоро утирался рукой. Что (возможно) его и возмутило:
— ... гнусь на свете.
Со мной рядом, это ясно, шагал один из них — из вдруг возненавидевших.
Я спросил:
— Что-то случилось?
Он косо глянул: