— ... Тебе плохо? — спрашивал я уже настойчивее. Она (шепот) оправдывалась. Пожалуйста... Не обращай внимания... И тут же вырвавшийся стон, она тоненько, плачуще завывала.
Я не ночевал у нее, уезжал в общагу. Но перед уходом успевал заснуть (как всякий мужчина, наскоро набирающийся сил). В тишине и в темноте, вероятно, около двенадцати ночи, ее рыдания... и я просыпался.
Хоть и не сразу, я догадался, что женщине хотелось вроде как вываляться в земле и в дерьме: облепиться грязью, как покаянием. (Чувство, почти не поддававшееся на просвет. Из потаенных.)
Сложность в том — еще и в том, что покаяние, хотя бы и самое искреннее, у мирского человека редко бывает стопроцентным. Мы — люди, с нами жизнь. Так и у Леси. Был у нее, помимо покаяния, также и крохотный, еле ощутимый расчетец. Она покается, она унизится — и тогда, ей в ответ, кто-то или что-то (высшее в нашей жизни, Судьба, Бог) поймет ее и простит. И (тонкий момент!) даст шанс опять подняться в жизни и благоденствовать. Самобичевание искреннее, с болью, с мукой, но и с житейски нацеленной мыслью вперед и впрок. Так ли замаливают грех, не берусь судить. За полста лет своей жизни я впервые видел кающуюся женщину.
Речь не о признании вины — не о горьком сожалении о том или ином проступке (таких сожалеющих женщин и мужчин предостаточно). Она сожалела о целых десятилетиях жизни. Неужели же полжизни своей хотела выбросить? (перечеркнуть?) — неудивительно, что ЛД в те дни казалась мне отчасти ненормальной. Громадная кающаяся женщина. Там и тут висели складки лишнего веса. Лицо уже худое, голодное, в морщинах, а бока висят. Напомнила мне саму империю. Глупо сравнивать; но я и не сравнивал. Просто вдруг напомнила. Бывает.
Денег нет; и продавать нечего. Тогда на что жить?.. Она потеряет семинар (последний тонкий сосудик, по которому пульсирует жизнь), после чего с ее репутацией нет ходу нигде. В черном списке... Она не слышала, где кончается ее жалоба и начинается отчаянное нытье, обращенное уже не ко мне — к небу.
Теперь, разумеется, она искренне ненавидела свое участие в общественных судах.
— А как же вы, Туров (Абрамов, Гуревич, Зимин, Чуриловский...), думали жить дальше? — задавала Леся Дмитриевна Воинова свой частый в те дни вопрос. Спрашивая, она вскидывала столь многим памятные (редкой красоты) глаза.
Все остальные — за судилищным столом — важно, почти ритуально, смолкали. Пока кто-нибудь из них, охотливый, не подгонял бедолагу вновь:
— Вам задали вопрос. Как вы собирались жить дальше?
А меня (сейчас) язвила мысль, что Леся Дмитриевна как раз и была настоящей в то фальшивое брежневское время, когда она со товарищи сидела за судным столом и веским словом изгоняла людей с работы. Та демагогша, красивая и решительная, обожавшая своего гладко выбритого мужа, партийца и степенного карьериста, не позволявшая себе амурных развлечений (ни разу за жизнь, сказала) — та ЛД была житейски настоящей и по-своему искренней. А эта, в плохонькой квартирке, одна-одинешенька, без копейки денег, обнищавшая и неприспособленная, виделась ноющей и тем сильнее фальшивой, чем старательнее она унижалась. (Хотя каялась. Хотя как раз сейчас, возможно, она становилась настоящей, а ее муки искренними.) В каждой крупной женщине — маленькая девочка, это известно, но девочка оказалась совсем уж маленькая. Ее растерянность. Ее голосок! Куда делись ее приятели? Не имела даже соседей в привычно житейском смысле. Чтобы продать сервант, позвала людей с улицы. Где ты их нашла?.. Они видели, как ЛД продала серьги, подошли к ней после в метро и спросили, не продаст ли она им шубу, которая на ней. Она испугалась, а они все шли и шли за ней до самого дома. Тогда она сказала — вот сервант, сервант она продаст, они сунули ей денег, к парадному тут же подрулила машина, и стильный сервант птичкой выпорхнул в дверь. Она плачет. Денег мало. Дали совсем мало. А что она могла? Звать милицию, кричать?.. она не умеет кричать. (И никогда не умела. Умела выступать в общественном судилище.) Плачет, но ведь агэшника жалостью не сразу проймешь; тем более белым днем.
Плач-то о мебельной погибели — плачет, а я думаю о ее необыкновенных габаритах, ах, жаль, не живописец! Вот ведь она лежит: большие и узкие белые груди стекают с горы вниз, завершаясь огромными бутонами сосков, налившихся, ах, эпитет — алым цветом. А белое тело дает линию и перерастает (по линии взгляда) в еще большую, в ослепительно-белую гору ее зада. Как-кая линия. Ловлю себя на величественных мыслях: мне бы поработать, да, да, принести машинку и здесь поработать. Сию минуту. Это как на пленэре. Поставить машинку прямо на гору ее задницы, и я бы сейчас же вернулся к Литературе, вдохновившись на страничку-другую. Застрекотал бы! (Какой там Мур! Здесь попытка сравняться с богоравностью древнеегипетской скульптуры...) Какое вдохновенное могло быть сочинительство — я бы себе стрекотал по клавишам, как в былые времена, тихо-тихо, никому в мире не мешая, моя югославская машинка на этом русском айсберге была бы неприметна, как эльф. Как мушка. Ну, сидит себе. Ну, маленькая. Ну, пусть.
Плачет... Конечно, ее раскаяние вынужденное, отчасти головное, но ведь кто и когда мог ее научить? Культура покаяния не пустяк. Самообучение униженностью?.. Плачет, — но что-то же в этих всхлипах и от молитвы. То есть с каждым унижением и последующим рыданием она вымаливала себе поворот судьбы. Поворачиваюсь к ней, полный жалости, но вновь натыкаюсь взглядом на громадное белое бедро. Да что ж такое?! А тут еще энергичная загробная ревность — встречный взгляд выбритого партийца. Следит со стены. Тень мужа как-то особенно зорко устремляла глаза, когда я, сбросив ботинки, забирался в его спальное царство.
Просыпается желудок: чувство голода. (И с голодом — проблема еды.) Я не могу себе позволить ее объедать, ЛД нища. Надо бы хоть что-то с собой приносить, но что?.. Могу купить только гнусной колбасы. Я, правда, принес свежайший батон хлеба.
Я так и сказал:
— Свежайший. (Мол, только потому и принес. От свежести. А не от ее безденежья.)
Но не могу же носить только хлеб. Каждый день приходить и докладывать:
— Свежайший.
Поужинай со мной, говорит ЛД. Отказываюсь: я, мол, плотно пообедал. Ну, хоть чай. Сегодня нет, говорю решительно. Пора уходить. Леся Дмитриевна стоит у зеркала, наскоро приглаживая волосы и оглядывая себя для последнего (на сегодня) объятия, взгляда глаза в глаза — у самых дверей.
Общественный суд нашего НИИ являл собой типичное заседание тех давних лет, спрос за столом, а одним из семи судей была красивая Леся Воинова (мне 27 — значит, ей было 24—25, всего-то!). Леся Воинова произнесла тогда энергическую краткую речь, глаза ее лучились. Она еще и одернула сидящих за столом мужчин:
— ... Скучно ваше препирательство. Пора голосовать — виновен он? или не виновен?
Как и многие в НИИ, я не раз слышал ее имя, знал в лицо (она меня нет). Возможно, был влюблен. Она еще не защитила диссертацию, но уже завершала ее — никто не сомневался в успехе. Общественной карьеры Леся Воинова не делала, именно и только научную, но ведь красивой женщине хотелось быть на виду — быть на людях. Какой из молодых женщин не хочется, чтобы сказали, мол, ах, ах, выступила с блеском! И чтобы еще на ушко шепнули «и красивая, и умная!» — и ей, разумеется, сказали и шепнули, с тем сладким придыханием, что так женщине льстит. Ее уже тогда нет-нет и звали Леся Дмитриевна. Имя ей шло. Она мне нравилась. И, если честно, женская красота ее взволновала меня за тем столом куда больше, чем то, что после ее краткой речи и голосования меня выгнали из НИИ. Я и сам собирался слинять; уже лепил первую повесть.